18.11.2015
Читалка

Роман с рыбой

Новая книга Василия Авченко — поэтический и насыщенный рассказ о его удивительной родине — городе Владивостоке

Владивостокский журналист Василий Авченко вошел - или, можно сказать, въехал - в поле зрения русских читателей публицистической книгой "Правый руль" - неожиданно и энергично манифестировавшей не столько право ездить на машинах, позаимствованных с японских стоянок б/у, сколько право на собственную идентичность. Этот же подход ярко проявился в двух последующих книгах. Одна из них носила красноречивое (и ироничное) название "Глобус Владивостока", а другая чуть более завуалированное - «Владивосток 3000», и была написана в соавторстве с самым знаменитым из ныне здравствующих владивостокцев - Ильей Лагутенко.

"Рассказы о воде и камнях" не столь публицистичны, сколь лиричны: автор добивается эффекта этой самой прозрачной воды, журчащей между твердых камней - то гладких, то шероховатых. И ни о каком "глобусе Владивостока" речь в ней больше не идет. "Новый краевед", Василий Авченко ясно дает понять: его родина - край, но, безусловно, край большой страны.

Василий Авченко. Кристалл в прозрачной оправе: рассказы о воде и камнях

М: АСТ, "Редакция Елены Шубиной", 2015.

МАРИКУЛЬТУРНЫЙ СЛОЙ

— Мне вот интересно, почему у него рыба на груди.

— Это карп, — сказал я. — Символ мужества. Или богатства, не помню.

— А драконы?

— Драконы — символ чего угодно. Драконов где хочешь рисуй, не прогадаешь.

Вадим Смоленский. «Записки гайдзина»

Рыба билась у ног, как сердце от невысказанных, вскипающих слов. Александр Фадеев. «Разгром»

В эпоху глобализма мы контрабандой, беспошлинно (хотя — как сказать…) импортируем всё больше чужих слов. Раньше в большей степени обходились своими — разные там тюркские или угро-финские не в счёт, они тоже свои. Смешение кровей, говорят, улучшает жизнестойкость. Сама способность вбирать в себя чужие корни и ассимилировать их, приручать, русифицировать — это здорово. Но всё-таки как до дрожи приятно бывает приласкать старые слова, всмотреться в них, пытаясь разглядеть потускневший, но явный первосмысл.

Почистить, как старые медные монеты, медали, пряжки или блёсны, снять чёрную ржавчинку. И тогда открываются очевидные, но переставшие восприниматься, стёртые частым бездумным употреблением смыслы. Слова интересны не менее, чем понятия, ими обозначаемые. Слова — отдельная стихия, столь же волнующая, как море, но всё-таки насквозь условная, тогда как море — настоящее, и именно его близость не даёт мне безнадёжно оторваться от действительности. Море постоянно напоминает мне о реальности своего, а значит, и моего существования, и это ценное чувство. Называя части окружающего мира, человек думал, что тем самым познаёт мир. Так ему было спокойнее: назвал — значит, познал, значит, рыба тебе уже знакома, известна и понятна. В этом смысле язык, конечно, — самая большая иллюзия и самый большой самообман. Назвав всё и вся, мы по-прежнему ничего не знаем об окружающем мире. Эта иллюзия, однако, не может не завораживать. Особенно интересно происхождение первослов, тех, что появились сразу же за «мамой» и «папой», где-то на заре членораздельности. Таких, как «вода», или «камень», или «воздух», в котором явно слышится вдох, вздох, дух… Происхождение слов — зашифрованная генеалогия самого человека. Изучение слов может больше сказать об истории человечества, нежели летописи или даже те книги, которые называют священными. Добравшись до начала слов, докопавшись до культурных слоёв, расположенных куда ниже русского языка, донырнув до праязыков, от которых произошло великое множество современных, мы можем попытаться понять, что первые люди — общие предки нашего и других народов — думали о мире, окружавшем их. Слова — не только условные сочетания звуков (сами звуки — не более чем колебание воздуха; вне наших ушей существует только колебание воздуха — и ничего больше, невесомый летучий ветерок). Слова — мини-произведения, философские эссе, хотя сегодня их глубинные значения утрачиваются, более-менее сохраняясь разве что в иероглифических системах

письма, в которых функциональная условность ещё не победила непосредственную, живую образность. Язык — сейф, от которого потеряны ключи и в котором лежит то, о чём сами носители языка давно позабыли. Никто из русских не помнит, как когда-то по-русски звался медведь, ведь «ведающий мёдом», равно как и «потапыч», «топтыгин», «мишка» — всё это маскирующие псевдонимы, использовавшиеся «от греха». Раньше, когда люди придавали словам куда больший вес, чем сейчас, упоминать всуе настоящие имена не только бога, дьявола, но вот даже и медведя (а у восточных народов — и тигра, но русские не знали тигра-«бабра» до освоения Сибири) не рекомендовалось. В результате в языке прописался «медведь», а его настоящее имя прочно забыто. Оно было похоже на имя медведя в ряде европейских языков — «бер» или «бур». В качестве улики в современном русском языке остались два слова, подпольно сохранившие в себе забытый корень. Это «берлога» («логово бера») и «бурый» (то есть медвежьего цвета). Откуда пошли самые первые, простые, похожие на атомы, гениальные, совершенные, главные слова? Почему «окунь» («окунуть»?), почему «плотва» (от «плотный» или от «плыть»?), почему « карась»?

В России распространены фамилии Карасёв, Ершов, Щукин, но не Корюшко, не Минтаев, не Селёдкин, не Камбалевич (был только Скумбриевич, Василий Авченко да и тот выдуман Ильфипетровым). Настоящими, нефальшивыми кажутся те фамилии, которые образованы от корней и понятий, издавна бывших для русских знакомыми, близкими.

Реки Сибири обогатили наш язык новыми словами. Дальше — больше: на юге Дальнего Востока обнаружились такие рыбы, которые никогда не обрусеют. Они, коренные обитатели здешних мест, остаются экзотикой даже для меня, тоже считающего себя аборигеном. Как касатка-скрипаль, опровергающая выражение «молчать как рыба», или её увеличенная молчаливая версия под названием «плеть», или ауха — «китайский окунь», или змееголов, которого местные жители — потомки украинцев и белорусов, переехавшие от хат к фанзам, — зовут, снижая пафос, просто угрём. Сельдь, камбала, треска, терпуг — слова тяжёлые даже для перекатывания на языке, крепкие, как толстый деревянный брус, скупые на «красивые» цветные легкомысленные буквосочетания. Серые, свинцовые, отсылающие к суровому промыслу, — мокрые сети, шторма, холодная смертельно опасная вода, в которой не купаются, но у которой просят еды для жизни. Напротив, слова «уклейка» или «гольян» отражают необязательный, праздный характер вылавливания соответствующих рыбок.

Тут уже не скажешь «добыча» или «промысел» — так, баловство (отсюда же — снасть «самодур»).

А вот — экзотическая южная лемонема, или телапия, или макрурус… Южные названия отличаются от северных тем же, чем тюльпаны отличаются от картофельной ботвы. Вычурны и разнообразны по задействованным сочетаниям звуков названия лососёвых: сима, кета (у Арсеньева — «кэта», у Чехова — «кета, или кита»; это слово, получается, в начале ХХ века ещё не обкаталось в языке, как морская галька), кижуч, нерка, нельма, чавыча…

В «осетре» слышатся элитарность, благородство, хотя, казалось бы, фонетически слово близко к той же «треске». Стерлядь — будто гибрид, нарочно сконструированный из ругательных слов, хотя всё вместе звучит вроде бы пристойно. Севрюга объединяет в себе север и юг; хорошо бы найти востоко-западную рыбу и сделать её тотемом России.

«Ястык» (тончайший прозрачный мешочек, в котором рыба-женщина хранит икру) и «тузлук» — это уже что-то монголо-татарское, как «ярлык», «башибузук»… «Теша» — так и хочется прочитать на магазинном ценнике «тёща нерки».

Странное выражение «с бухты-барахты»: от «барахтаться в бухте»? Водоросль — какое чудесное слово: поросль-заросль-недоросль. Могли бы мы сейчас изобрести такое? А «уху», безвкусно переводимую на английский как fish soup? Интересно сравнить наши названия с английскими. Рак по-английски — crawfish, рак-рыба.

Натяжка круче, чем русская «рыба-кит» — за что так обозвали рака? Только потому, что водится в воде? Впрочем, английское fish, кажется, шире русской «рыбы»: вот и медузу англичане зовут jellyfish, «рыба-желе» (а ирландцы — «тюленьими соплями»). «Сом» по-русски звучит как звукоподражание глотательному движению, и эта рыба действительно обладает выдающимися поглотительными талантами. По-английски — catfish, рыба-кот. Видимо, потому, что сом усат. Хотя широченная улыбающаяся сомовья пасть вызывает ассоциации и с улыбкой чеширского кота. Не удивлюсь, если скоро мы станем заменять русские рыбные названия иноземными. Кажется, вот-вот и sputnik-«спатник», последний (не считая kalashnikov’a) лингвистический свидетель нашего недавнего величия, мы заменим на «сателлит», а «космонавта» — на «астронавта», хотя «космонавт» куда лучше. Помня Фёдорова и Циолковского, мы летали не к звёздам (куда, строго говоря, и американские астронавты не летали), а — в космос.

Любуюсь старым русским словом «промысел». Оно родственно скучной «промышленности», в которой, выходит, тоже припрятан «божий промысел». Пусть рыбу «промышляет» (звучит скорее как «предполагает», чем как «добывает») человек.

Но всё равно: не «добыча», а — «промысел». Мы замышляем, думаем, действуем, но дальше — уже как

получится, как бог даст и промыслит. Слова «промысел» и «старатель» сконструированы словно для того, чтобы не сглазить, не спугнуть удачу, которая здесь, безусловно, нужна. (На Чукотке есть бухта и посёлок с чудесным названием «Провидения».) В «добыче» места для удачи уже не оставлено, добыча подразумевает прозаическую плановую работу. Промысел рыбы — не плановое животноводство; пусть в последнее вкладывается не меньше труда, но в промысле есть судьба, надежда, страх. Рыба — дар, и в этом смысле даже название советского магазина «Дары моря» сакрально. «Дар» — не в том смысле, что рыба достаётся нам даром (какой уж тут дар), а в том, что затраченные тружениками моря усилия ещё не гарантируют результата. Горняки произносят слово «доTбыча» с ударением на первый слог. Такое ударение в русском языке не очень принято, но горнякам можно: в данном случае это уже не безграмотность, а профессиональный жаргонизм. Точно так же морякам позволительно говорить «компаTс» с ударением на второй слог. Учёные-рыбоведы произносят «лоTсось» с ударением на первый слог, подчёркивая своё отличие от обывателя, которого лосось интересует только как еда.

Нерест — вот ещё одно старое красивое слово. Пушкин застолбил целый ряд ключевых для словесности тем. Не забыв сочинить и сказку о рыбаке и рыбке, из которой потом что только не вырастало. Но ещё, наверное, до Пушкина всё это было — «молчит как рыба», «бьется как рыба об лёд»… Для меня это не метафоры, но реальный опыт окружающей жизни, я каждый раз представляю себе конкретную рыбу на конкретном льду.

А нашего выражения «на рыбьем меху» нанайцы и нивхи никогда бы не поняли — они шили себе одежду из рыбьей кожи: повседневную — из лососей, праздничную — из сазана, щуки, ленка. Или вот: «На безрыбье и рак рыба». Тут чувствуется консервативное презрение старых русских ко всему необычному, ко всему, что не рыба — от крабов до ламинарии. Ладно кальмары с кукумариями, но чем речные раки не угодили? Сергей Аксаков был умнее: «Хотя рак ни рыба ни мясо, но лучше и того и другого. Пословица “на безрыбье и рак рыба” на этот раз несправедлива».

* * *

О нашей дальневосточной рыбе — речной и морской — написано мало. Есть образы карася и окуня в мировой литературе, но нет образа корюшки, или камбалы, или наваги. Это объяснимо (на Дальнем Востоке слишком мало писателей, как и вообще людей на квадратный километр земли и воды), но несправедливо.

Есть классик рыболовной литературы Леонид Сабанеев — автор труда «Рыбы России. Жизнь и ловля (уженье) наших пресноводных рыб» (1875). Писал он, естественно, о другой рыбалке, западной, максимум — до Урала. О «голавлях», «колюшках», «плотве» — мне уже сами эти названия кажутся чужими, нерусскими, хотя я понимаю узость собственных представлений. Есть Сергей Аксаков и его «Записки об уженье рыбы» середины XIX века с названиями глав вроде «Происхождение удочки» или «Об уменье удить», со снайперскими определениями: «лесою называется нитка, одним концом привязанная к удилищу, а другим к крючку». Немало интересного он писал и о названиях известных ему рыб: «…Имя его <пескаря> происходит явно от того, что он всегда лежит на песчаном дне. Хотя обыкновенно говорят пискарь, а не пескарь, но это единственно потому, что первое легче для произношения. Впрочем, многие уверены, что эта рыбка должна называться пискарём, потому что, будучи сжата в руках человека, издаёт звук, похожий на писк» (у Салтыкова-Щедрина, как мы помним, был именно «пискарь»). «Русский народ любит ерша; его именем, как прилагательным, называет он всякого невзрачного, задорного человека, который сердится, топорщится, ершится». По поводу плотвы Аксаков предполагал: «Очевидно, получила своё имя оттого, что она плоска. В некоторых губерниях ее называют сорога, или сорожняк; происхождение этого названия объяснить не умею». О лине писал: «Хотя можно имя его произвесть от глагола льнуть, потому что линь, покрытый липкою слизью, льнёт к рукам, но я решительно полагаю, что названье линя происходит от глагола линять: ибо пойманный линь… сейчас полиняет и по всему его телу пойдут большие тёмные пятна». О форели: «Простой народ и не знает слова форель; он называет эту прелестную рыбу: пестряк, а в собирательном: пеструшка». И т. д. Но это всё — не наша рыба, не наша песня. Вот и приходится построчно и пословно вылавливать нашу рыбу у Арсеньева и Фадеева, у Шаламова и Куваева, добывать эти редкие словесные жемчужины — впрочем, жемчуг и должен быть редким, чтобы не обесцениться. То приморский партизан Фадеев бросит вскользь: «…В ту весну по Уссури то и дело сплывали книзу безвестные трупы, и от них сомы жирели, как никогда». То Пришвин в своих заметках о Приморье напишет о черепахах озера Ханка: «Глаза у неё жёлтые, злющие, и вся кусачая черепаха, с вытянутой шеей, когда смотришь на неё, кажется в отдалённом родстве со змеёй, вроде как бы змеиной тёщей». То сибиряк и охотник Михаил Тарковский вспомнит свою встречу с Виктором Астафьевым * , который посоветовал ему написать о тугуне: «…Не только городские, а и на Енисее то не все “эту рыбку” знают»… То канадец Фарли Моуэт ** упомянет в «Сибиряках» удивительную рыбу chir. Приамурец Владимир Илюшин писал о «бешеном сазаньем нересте», «пудовом дураке толстолобе», залетевшем в резиновую лодку, «изумрудном чуде аухи». Об амурских осетрах и калугах, которых деды-старожилы избегали называть по имени — всё больше «она» да «её» (напоминает уважение к хозяевам тайги — медведю и тигру). «Уже к дням моей юности такая рыба, как калуга (белуга), осётр, стерлядь вывелись на Ханке и Уссури», — писал Фадеев, комментируя Пржевальского *** , ходившего приморскими тропами ещё до Арсеньева. Долго живший на Кунашире, основательно прокуриленный туляк Кузнецов-Тулянин как никто описал ход горбуши; приметы кунаширских рыбаков — «океану никогда не верь, он двулик, но ругать его не смей, и думать нехорошее о нём не смей»; океан, который «так и будет доиться, пока доишь, черпаешь, вытаскиваешь из него нутро его, живое, драгоценное, серебристое».

В романе Виктора Ремизова об охотских рыбаках герои второго плана — рыбы: «Гольцы тоже были лососями и тоже в брачном наряде, но, отметав икру, не погибали, а скатывались к морю… Они боялись даже там, где это не имело смысла: какая-нибудь некрупная самочка кижуча, защищая гнездо, смело бросалась на голодную стаю

гольцов, и те разлетались в стороны. Это были две разные философии жизни. Одни жили и спасались по мелочи, другие жертвовали собой, и это делало их сильными». Дальневосточник Сергей Кучеренко писал книги о рыбах Амура. Из книги «Рыбы у себя дома» мы узнаём, что в Амуре, как и в Японском море, бок о бок с северными хариусом, гольцом, сигом и налимом живут самые настоящие южане — тропические змееголов и касатка, амуры, толстолобы… «Его краснохвостое величество» — так Кучеренко называл тайменя.

Наши великие реки — это что-то совершенно чудовищное, прекрасное и непонятное. Самые большие русские реки — Обь, Енисей, Лена, Амур. Я замираю у повешенной на стену старой карты СССР и медитирую, разглядывая эти гигантские артерии (точно так же медитирую и на борту самолёта, если позволяет облачность). Даже куда меньшие Колыма, Индигирка, Яна, Оленёк куда мощнее многих «великих европейских рек». Наши реки меньше пропиарены, чем Дунай, Сена, Волга или Темза — и, может, к лучшему. Им этого не надо. Пусть они остаются неразгаданными, неосквернёнными «цивилизованным человеком», сакральными, далёкими, фантастическими, даже как бы и не совсем реальными. Амур получил большую рекламу (или антирекламу) из-за великого потопа 2013 года. Дракон (китайцы зовут Амур рекой Чёрного Дракона) шевельнулся, как лавкрафтовский Ктулху, и едва не смыл уверенные доселе в своей незыблемости города — Благовещенск, Хабаровск, Комсомольск- и Николаевск-на-Амуре. Может, ещё смоет. Мы плохо знаем Амур, потому что живём на его берегах всего лишь полтораста лет.

* * * * * *

Почему именно рыба — символ христианства? Что с того, что были рыбаки-апостолы или что рыба с хлебами фигурировали в Библии — там много чего фигурировало, но даже хлеб насущный таким символом не стал, а рыба — стала. Греческое слово «рыба» — «ихтис» — одновременно сокращение от «Иисус Христос». Вода связана с крещением и избавлением от грехов. Только ли потому, что «чистота» означает незагрязнённость и тела, и души? «Омывается» — очень характерное слово, хотя мы часто не замечаем посланий, которые несут корни слов. Вода не просто контактирует с сушей, но именно — омывает. Вода понимается как нечто не только чистое, но и чистящее, тогда как земля, суша — как нечто грязное и греховное. Может быть — оттого, что именно на суше живут люди.

Рыбы всю жизнь находятся в воде. Они постоянно внутри этой очищающей, растворяющей всё лишнее субстанции, они вечно чисты. Недаром самый полезный спорт — это плавание. Ещё и потому, что для человека это прорыв в другую среду. Как в небо. Из всех военных именно моряки и лётчики окружены восторженным обожанием.

Возможно, ближе всех подошёл к пониманию океана Лем в «Солярисе», предложив рассматривать воду не только как альтернативную среду жизни, но и как носителя интеллекта, творческое и организующее начало. Может быть, только в фантастическом ключе и можно изобразить океан. Он, вероятно, обладает неким сверхкачеством, которое мы не в силах понять, видя только частности и не умея связать их в целое. Мозг, например, можно употреблять в пищу, но он гораздо сложнее, чем примитивная белковая еда, и способен выполнять труднейшие задачи. Так же и океан — вовсе не только глобальная солёная уха. Лем увидел в океане сознание. Жидкий мозг-интернет, гидросфера, слившаяся с ноосферой. Иногда я чётко понимаю, что океан жив и разумен, хотя и непостижим для меня, а иногда это ощущение меня покидает, и тогда становится одиноко и тоскливо.

* * *

Берег-оберег, побережье самим русским языком противопоставлены «пучине», которая по сути — та же бездна, пропасть (от глагола «пропасть», означающего одновременно «исчезнуть» и «погибнуть»). Пучина — пропасть, заполненная водой. «Берегись!» — то есть держись ближе к берегу, к спасительной суше. Слово «мористее» открытым текстом говорит: дальше в море — ближе к смерти. Берег бережёт, море умерщвляет — вот понятия старого русского человека. С точки зрения языка «береговой» и «бережной-бережный» равноценны. Море, по одной из теорий, — одного корня со смертью, с мором. Отсюда же — мартирологи, мортиры, морги и прочие memento mori. Кикимора, murder, Мордор, «Убийство на улице Морг», доктор Моро, профессор Мориарти — писатели знали, какие фамилии давать наиболее зловещим персонажам. Морок, мрачный, мороз, мерзавец-отморозок, меркнуть, натюрморт, кошмарное марево, «мокрое дело». «Моряк», «мертвец», «мрак» и «заморыш» — хоть и дальние, но родственники, происходящие из одного корня. Даже в нерусском «океане» слышится нечто «окаянное».

Во Владивостоке есть Морское кладбище, где лежат матросы с «Варяга», интервенты, капитан Арсеньев и капитан Щетинина. «Морское кладбище» — звучит избыточно мрачно: «Мёртвое кладбище», «кладбище умерших».

Земля и море — «оберег» и «смерть». Страшная неизвестность моря — и спасительная твёрдая суша. На суше было никак не меньше смертельных опасностей, но неизвестности и бесконечности моря страшились сильнее. Страх высоты или глубины — это ужас перед не свойственными человеку ситуациями и состояниями. (Интересно, что страх высоты был у меня всегда, а вот страха глубины почему-то не было никогда.) В традиционном русском мире море несло страх и смерть, связывалось с глубиной, холодом и темнотой. Даже в «Приморье» слышится — «приморить», «заморить». Говорят, и Америка происходит от того же корня, только с отрицающей приставкой «а» — «земля бессмертных людей». Море — это смерть, говорит нам язык, но море — это жизнь, говорит нам здравый смысл. «До последней капли моря», — поёт владивосточник Лагутенко, отождествляя море с кровью, символом самой жизни. Он знает, о чём говорит, он с детства впитал понимание моря, недоступное людям «с материка». Значит ли это, что между смертью и жизнью можно поставить знак равенства, или не стоит противопоставлять эти понятия, разрывать нечто цельное на два полюса? Если саму жизнь, животворящий океан жизни, называют смертью, значит, смерть — это тоже жизнь, её конец и новое начало. Сложно примирять внутри себя жизнь со смертью, но море помогает мне это делать. Смерть и жизнь — одно, и это одно похоже на море — лучший образ из возможных. Ведь море с точки зрения человека — бездонность и бесконечность, пусть из космоса земное море и выглядит лужицей или каплей, обнимающей песчинку планеты.

* Виктор Петрович Астафьев (1924—2001) — писатель, сибиряк, автор книг «Последний поклон», «Царь-рыба», «Печальный детектив», «Прокляты и убиты» и других.

** Фарли МакГилл Моуэт (1921—2014) — канадский прозаик, биолог, защитник природы.

*** Николай Михайлович Пржевальский (1839—1888) — путешественник, натуралист, исследователь Центральной Азии и Дальнего Востока.