28.05.2018

Константин Комаров (Екатеринбург), сборник стихотворений

Премия «Лицей». Финалисты 2018 года. Поэзия

Шорт-лист Лицея_поэзия
Шорт-лист Лицея_поэзия
 

* * *

Снежинка – слог,

а снег – строфа большая,

что шепчет бог,

уснувшим не мешая.

Но бог уснул,

уснуло неба море,

сутулый стул

в усталом коридоре.

Не от ума

и даже не от мира –

во сне туман

и тёмный запах тмина.

Так в улей мёд

берёт себе и льётся,

так пулемёт

палит бесшумно в солнце.

Укрывшись, будь,

чтобы, не сгинув в хламе,

сновала суть

меж спящими телами.

Я не решён.

Я не продолжен болью.

Мне хорошо,

когда я сплю с тобою.

* * *

М.

Кануть ли безвестно

с местного моста…

Расскажи, невеста,

где мне высота.

Сникнуть в гроб горбатый

снеговой реки,

а потом – обратно –

гнуться от тоски.

Будто подрисован

к яви чёрный сон.

Мне ли адресован

трезвости трезвон?

Истиной инстинкта

истины инстинкт

поверять не стыдно

тем, кто горько спит.

Знак твой ждёт девичий,

свет моих очей,

некиногеничный

дохлый книгочей.

Этой ночью зимней

я совсем один.

Только не грози мне

полыханьем льдин.

Знаю: ты парила

в этой стороне…

Скользкие перила

жгут подошвы мне.

* * *

Горел костёр – огля-

нешься – и только дым.

На тезисы огня

есть выводы воды.

Дословен дословес-

ный сон, хотящий спать.

За кущею древес –

небесная тетрадь.

Да будет звук довер-

чивый, доречевой.

И распахнётся дверь

во двор с большой травой,

что зеленей тоски

и восковей виска.

Плывёт в поднёбный скит

глухого слова скат.

Закат внутри пруда

гореньем огорчён,

и ватная вода

не помнит ни о чём.

Но лепета полёт

прополет тело тьмы

и возникают – вот –

холодные холмы.

И выгнулся дугой

беспомощный язык.

И ты – уже другой.

И – заново азы…

* * * 

Я никогда к тебе не прикоснусь, 

как слово прикасается к бумаге: 

на это мне не хватит нежных чувств, 

сердечной глуби, бережной отваги. 

Душе не хватит смертного старья – 

так понял я, себя назад листая. 

А ведь когда-то рядышком стоял, 

впритык к тебе. Стоял-стоял и стаял. 

И в горсть собрав свою немую грусть – 

пустую и простую, как мычанье – 

я никогда к тебе не прикоснусь, 

как слово прикасается к молчанью. 

* * *

Подвешена на красный крюк

последняя лихая песня.

Такая тишина вокруг,

что хоть убейся, хоть упейся.

Но мне парадоксально мил,

как шар, обтянутый резиной –

весь сей товарный тварный мир

в его бессмысленности зимней.

И розы пыли по углам

(хоть дело в общем-то не в розах),

и звуков невесомый хлам,

увековеченный в неврозах –

всё здесь – лишь дружеский намёк,

что по весне посадит печень

кулик, завёрнутый в кулёк

и более уже не певчий.

* * *

Был как пряник мятный –

стал совсем помятый.

Был почти как Пушкин –

стал чудак опухший.

Плавал в грозной грязи –

выплыл восвояси,

в след пугливой сельди.

Вы меня просейте

сквозь пустое сито.

Кончено. Забыто.

* * *

Горнову

Далеко до хороших манер,

если вверен сомнительной страсти.

Срифмовались курьер и карьер

на твоей жизнетворческой масти.

Ну а рифма – такая фирма,

испарится, как здание в центре –

ты в долгах и съезжаешь с ума

и рычишь на людей, словно Цербер.

И гоняешь туда и сюда,

натирая кэмэшки на ляжки.

Как просторно пусты поезда,

как конечные станции тяжки!

Вот тогда и поверишь вотще,

что блаженны лишь нищие духом,

становясь всё тощей и тощей

от густого хожденья по мухам.

Так, с историей каждой старей

ты становишься и неприкаян,

пастырь ржавых ночных пустырей,

окормитель московских окраин.

Но сольются вода и руда

в эпицентре нервозного брасса.

Вот он – способ добраться туда,

где обнимут и скажут: «Добрался».

* * *

Я свет гашу, в ночи топя

свои слова, не городя их.
Я не хочу, чтобы тебя

разглядывали разгильдяи,

чтоб ты ни взгляду, ни уму

чужому не смогла отдаться,

хоть про тебя и самому

мне никогда не догадаться.

Я тихо сяду в стороне

смотреть, как в сумраке из жести

сменяются в пугливом сне

твои загадочные жесты.

И ничего не уяснив,

потом тихонько рядом лягу –

смотреть твои большие сны

и заносить их на бумагу.

* * *

Прозябает мелос

и в грудине – грусть.

Если я осмелюсь –

крайним отсмеюсь.

Заведённых кукол

страшен шаг ночной

и летит под купол

огонёк свечной.

Ты не спишь, я знаю,

сон твой не зашит,

в нём дыра сквозная

воздух ворошит.

Но не потому ли,

что совсем не те,

мы не потонули

в этой пустоте.

* * *

День ледовит и голоса опрятны

и кажется, что только лишь вчера

произошло событие объятья

и затемнило зренье дочерна.

Но нет – изюма в булку не воротишь,

ведь быть привык привинчен к коже я.

И не зовёт в придуманный воронеж

смешливая судьба-ворожея.

Пока себя не выбросишь в костёр ты,

тебя не примут в ангельский район.

И потолок, над нами распростёртый,

теперь и на меня распространён.

* * *

Фотка факта сквозь оптику пытки

на сетчатке оставит ожог,

как бы ни были помыслы пылки,

но сюжет неизбежно солжёт.

Значит, не было потенциала,

мягок был странных правил привал,

так что жизнь вся и протанцевала,

удалившись, пьяна и крива.

Хоть направо сверни, хоть налево,

пленник плёнки тюремного сна,

по мозгам бьёт, как будто полено,

безмятежная дней пелена.

Но как баял Сусанин поляку,

дёрнув стопочку для куражу:

«я, вестимо, вот здесь и полягу,

но малёхо ещё покружу».

Слишком нравственна неврастения,

а горячность – горчей лебеды.

Как бы смерть тебя не костерила,

до победы – всегда полбеды.

Мы приходим к исходу нагими,

вспоминая, как были пошлы…

Никнут звёзды. Ночь курит, накинув

на себя беспредельный башлык.

* * *

Прозрачный снег дыхание коробит,

его немного в угол накреня.

Так выскобленно и высоколобо

январский воздух смотрит на меня.

Прошедшей ночью я прошёл три ада,

я ползал, прыгал, плавал и летал,

в моей башке друиды и дриады

топтали мозга красный краснотал.

Я выжил, но не чувствую вольготно

себя и не почувствую уже…

Чадит и затухает новогодье

в от чуда застрахованной душе.

* * * 

Сны босые спят, как 

осипа щегол. 

Я отдал пас пяткой, 

вывел день на гол; 

он сплетён из сплетен, 

но прошит иглой 

новой жизни ветер – 

нежный, нежилой, 

он о том вещает, 

я о чём пою, 

грифелем счищая 

чуши чешую 

с тихих рифм осенних, 

прячущих мечту 

под пугливой сенью 

девушек в цвету. 

* * * 

За эту откровенную халтуру 

меня Анна Андреевна простит… 

Когда б вы знали, из какого сюру 

растут стихи, которым ведом стыд. 

Когда б вы знали слёз сухую мякоть 

и тишины многоголосый ад. 

Когда б вы знали, как хреново плакать, 

когда ты – нарисованный плакат. 

Когда б вы знали, как трясёт поджилки 

поэзия – уютная сперва – 

и – как теплолюбивые таджики – 

дрожат на чистом холоде слова. 

Когда б вы знали, как паскудно слабы 

рифмованные нюни по трубе 

(тем более, что равнодушны бабы 

к такой мобильной траурной мольбе). 

Когда б вы знали, как горит заветно 

строка среди разбавленного сна – 

огнями, что лишь затемно заметны, 

когда тоской душа заметена. 

Когда б вы знали, как на вкус невкусна 

метафор злых блескучая фольга. 

Когда б вы знали… 

Да ведь вы же в курсе. 

И это 

не меняет 

нифига. 

* * *

Не о себе всё то, что о себе

я говорил — темно и неопрятно.

И слово пробегало по губе

и, поскользнувшись, падало обратно.

Но о тебе — всё то, что о тебе,

весь этот роковых признаний ворох.

Всё сказанное — в силе и теперь,

когда я не нуждаюсь в разговорах.

Ты ж ничего не скажешь обо мне,

о том, как я немею и мельчаю.

И я смогу, как прежде, обомлеть

от твоего огромного молчанья.

* * *

Вода течёт и под лежачий камень,

когда он — лёгший правильно — ничей,

попробуй приподнять его руками —

под ним струится радостный ручей.

А если в воздух вслушаться весенний,

расслышать можно даже вдалеке

ручья и камня тихую беседу

на им одним понятном языке.

Он лёг на место и вписался прочно

в природный ненавязчивый уют.

Он знает всё о будущем и прошлом…

Не бей его — лежачего не бьют!

* * * 

Трамвайчик с мордою кровавою 

ведёт водитель с постной рожею, 

твердит, что двери закрываются, 

твердит, мол, будьте осторожны вы, 

твердит, что двери открываются 

и правда – в гомоне и тресканье – 

они куда-то открываются, 

но выйти не к кому и не с кем мне. 

И остаётся двинуть в марево, 

в ходьбу сплошную даровую, а, 

тебя из памяти вымарывая 

(да не реву я, не ревную я). 

И даже сочинять не хочется 

слова нелепого отчаянья 

(я осознал, что в слове «творчество» 

и воровство есть, и ворчание). 

Нет, больше не пойдёт в загончик лось, 

коль чувство наше тривиальное 

закоченело и закончилось 

и стынет, как кольцо трамвайное. 

Когда поэт – иди по лесенке – 

до неба низкого и плоского 

и там скажи, что интересен был 

со скромностию Маяковского. 

Здесь много разве тех, кто в теме ли? 

(хоть есть хорошие и разные). 

И глухо темень бьёт по темени, 

большое просветленье празднуя. 

* * * 

Тоска нахлынула имперская. 

Лежу один, древнею Римом, 

и мимолётная импрессия 

мертвеет под чугунным ритмом; 

гниёт под гнётом тика нервного, 

что на щеках у циферблата. 

Пять. Десять вечера. Пол-первого. 

Сменяется угрюмо дата. 

Вк стреляет сообщеньями 

грядёт обыденность обеда, 

а заоконный мир ощеренный 

уже не требует ответа. 

И птицей, утомлённой щебетом, 

в небесный лёд взлетает лето…

* * * 

Говоришь себе: встань и иди; 

выстрой путь новой тропкою острой, 

но несёт, как гнилой дивиди – 

мир бесхозный – постылый и пёстрый. 

Жирный выдох и жареный вдох; 

белый кролик и бешеный карлик, 

дохлой простыни радужный мох 

и дымок из соседней пекарни; 

ободок голубой на щенке, 

что заливисто радости ищет, 

и слеза на морщистой щеке 

в переходе у бабушки нищей; 

безобразье захватанных стен, 

ослеплённого воздуха слепень, 

белизны озноблённая степь, 

возведённая в энную степень – 

дней иных пересохший родник 

не полощет по дырчатой коже. 

Но во имя друзей и родных 

всё, что можешь, ты всё ещё можешь… 

* * * 

Тянется, как воровка 

к толстому кошельку, 

к шее моей верёвка, 

вся в золотом шелку. 

Лучше бы приводниться 

к тусклой земной толпе, 

выспаться с проводницей 

ангельского купе, 

горстку родной землицы 

с рюмочкой прихватив. 

Надо бы приземлиться – 

кончился нарратив. 

Надо понизить тембр, 

в тамбур курить уйти, 

прежние гипертемпы 

сдать насовсем в утиль, 

чтобы увидеть мельком, 

двигаясь налегке, 

как неизбежно меркнет 

в солнечном молоке 

глупость былых апорий 

под дребезню колёс 

(я теперь – априори – 

колос, а не колосс). 

Новеньким урожаем 

душу забью с нуля, 

дабы не угрожала 

шее моей петля. 

* * * 

Кончилось всё, зато 

больше не жду открытий. 

Давеча был в ЗАТО – 

сердце моё закрытей. 

Я обнаружил клад, 

но не для полученья. 

Всё это – результат 

горького получтенья. 

В горле моём горит 

светлого звука ясень. 

Кто же меня смирит, 

если сюжет мой ясен? 

И посреди домов – 

побоку, но по богу – 

сонм золотых сомов 

торит себе дорогу. 

* * * 

Вид в зеркале и давит и дивит, 

какой-то там барочный и барачный 

глядит в глаза мне странный индивид – 

нетрезвый, недоверчивый и мрачный. 

Такого ль наблюдал другой поэт 

сто лет назад – известный, белокурый? 

К нему явился чёрный силуэт 

спросить за всё, что он набедокурил. 

А мой – стоит и пальцем не грозит, 

застывший в ртути, как голимый Голем, 

хоть попрекнул меня бы, паразит – 

предательствами, болью, алкоголем. 

Зеркальный контур гол и молчалив, 

и я снимаю хлипкие котурны. 

Весна пуста и белый свет червив. 

И небеса кислотные лазурны. 

* * * 

Говорят, что бога нет, 

значит, выбор небогат – 

сочинять велосипед 

да возделывать свой сад, 

просыпаться в мир пустой, 

в свет, что виден из окон – 

лаконичный и крутой, 

словно бы Лаокоон, 

падать вечером в кровать, 

в сонм сновидческих слоёв, 

и бессмертье создавать, 

как сознание своё. 

* * * 

Просыпаются вещие вещи 

под тропическим ливнем из строк, 

полон треском оттаявших трещин 

нетрагический их холодок. 

Мир истлевшему летнему праху 

(даже форточный тополь иссох). 

Солнце пахом ложится на плаху, 

но исход такой вовсе не плох. 

Так ходьба превращается в танец, 

так слипается в сон ассонанс, 

так летит, словно вечный скиталец, 

в небеса золотой ананас. 

И секунды – часов секунданты – 

не желают спешить на дуэль, 

у девчонок развязаны банты, 

и осенний бьёт в голову хмель. 

Жизнь втекает в хорошее русло, 

не случайно сей мертвенный свет 

так любил нашевсё – главный русский 

(да чего там – вселенский) поэт. 

Новым голосом я соло мерять 

намечаю. И трепетно мне. 

И соломенная Саломея 

не боится и пляшет в огне.

* * * 

Всё больше краткости и кротости, 

картонная всё крепче крепость; 

уже грозит хорошей новостью 

любая мелкая нелепость. 

Тоска витиеватой выею 

уж не стремится к поцелую, 

и будто бы войска Батыевы 

подходит бытие вплотную. 

Смерть выстелена и устроена 

(таким ведь представлял ты рай же), 

и нежность пустоты утроена, 

но незаслуженна, как раньше. 

* * *

М.Л.

Всё начинается ab ovo,

а проще говоря — с нуля,

и от Еката до Тамбова

распластывается земля,

звенит, и горбится покато,

и неба впитывает грусть —

вся — от Тамбова до Еката,

заученного наизусть

и повторяемого мною,

как мантра тихая с утра

о том, что я тебя не стою,

тебя не стою ни х***а...

Где не должно болеть — там больно,

а если больно, то без б,

и значит, найдено в Тамбове

потерянное в Екб.

Но знай и помни, золотая,

что только по твоей вине

здесь снег висит, как запятая,

казавшаяся точкой мне.

***

посвящение снято

Не то чтобы, но всё же что-то вроде

любви случилось с нами. Разве нет?

Бахвалиться удачами на фронте

сомнительных бутылочных побед

я был горазд. Но было же и кроме

того — пёс, люстра, сладкий чай:

хз, кто был тогда хозяин в доме —

возможно, что вселенская печаль...

Забудь местоименья, дорогая:

какое «ты», какое «я» вообще?

Свари мне борщ на ванну — не мигая,

я утоплюсь в кипящем том борще.

Но если бог над нами хороводил,

давая нам понять, что всё не зря,

то я и до сих пор с тобою вроде,

раз вышло так, что без тебя нельзя.

* * *

Ну все, проиграна корова,

а все равно, блин, пофиг — пляшем.

И мир — неоновый, не новый,

неистощимо настоящий —

стоит себе, как и стоялось,

и день прошел водой по вилам.

И ничего не состоялось.

И стало милым.

* * * 

Начинается лютое лето, 

вдох горчит, как густой молочай – 

это самая малая лепта 

за стремление смерть промолчать, 

чтоб не выглядеть глупым невежей, 

просто не говорить, просто не…, 

просыпаясь с утра на несвежей, 

но до боли родной простыне. 

Встать на строчки расшатанный стульчик, 

сунуть голову в петельный плен – 

задыханием – шуточным, штучным – 

заполняя пробелы проблем 

и танцуя по клавиатуре 

и на ветер плюя восковой – 

тосковать разве что по культуре, 

лишь по ней тосковать – мировой. 

* * * 

Казалось, рвать бы и кусать бы, 

давить бы из себя раба, 

но – как сгоревшая усадьба – 

стоит на мне моя судьба. 

Пусть одинаково приятен 

что эллин мне, что иудей, 

но всё ж азарт мероприятья 

по отдаленью от людей – 

неотменим. И зашивая 

себя в себя, я знаю лишь, 

что жизнь тоскливей выживанья 

и раз горишь – не зря горишь! 

* * * 

Немало вложил я стараний, 

немало невзгод перенёс, 

чтоб в небе увидеть сарайном 

свиное сияние звёзд. 

Но, может быть, так мне и надо – 

беду затирая в бреду, 

принять, как святую награду, 

возможность пластаться в аду 

и трахаться с собственной болью – 

как высшую доблесть и честь – 

и словно под шубу соболью, 

под смерть в окончанье залезть?..