02.05.2026
Чудодеи и злодеи

Чудодеи и злодеи. Только три

Публикуем работы, присланные на конкурс рассказов в духе русской гофманиады «Чудодеи и злодеи»

Текст: Алексей Чеслов, г. Новороссийск

ТОЛЬКО ТРИ

Было это в одном старинном городе, который, будь он чуть меньше, сошёл бы за деревню. В сем городе обитал некто Август — молодой человек, чья наружность столь же мало соответствовала его летам, сколь его зелёный сюртук соответствовал моде. Был он одинок и любил рассуждать о скоротечности жизни, чем изрядно озадачивал слушателей.

Он называл себя поэтом. Это занятие, как известно, не требует лицензии, но в его случае требовало бы терпения, какого не выказал ни один, в ту пору, состоявшийся литератор. Господин издатель, человек с лицом, напоминающим запечатанный сургучом конверт, однажды даже сказал ему, возвращая рукопись:

— Дорогой Август, ваши стихи, извините за откровенность, пригодны лишь для оклейки стен в заведениях, где посетителям бывает некогда задумываться о высоком. Поэзия же — субстанция тоньше хрусталя, ею лечат души, а вашими опусами можно разве что душу…мариновать для долгой зимней скуки.

В ответ Август улыбнулся столь искренне, что издатель счёл его слабоумным, и, прижимая к груди последнее своё творение, шаркающей походкой удалился в сторону фонтана, где обыватели встречали его неизменным:

— Эй, Август, прочти новое! — и заливались хохотом, словно он был городским шутом.

Август не обижался. «Пусть, — думал он, — поэт из меня никудышный, зато капустную запеканку делаю превосходную».

Научила его запеканке бывшая хозяйка, у которой он снимал угол, ещё будучи студентом, и это умение казалось ему едва ли не выше искусства стихосложения. В своей маленькой квартирке близ фонтана он, сняв башмаки и пересчитав дыры на носках (все были на месте, чему он каждый раз радовался, как встрече со старыми друзьями), принялся было шинковать капусту, как вдруг почувствовал на себе взгляд.

Тот, кто сидел в его кресле-качалке, был не просто незваным — он был невозможным. Ибо дверь была заперта, а окно выходило в глухой двор. Гость носил цилиндр, который был ему великоват, словно шляпа росла быстрее головы, и трость с набалдашником из чёрного дерева. Одет он был с той изысканной небрежностью, какая бывает у разорившихся аристократов.

— Можете звать меня Нобль, — сказал гость, промокая нос белым платком, от которого пахло чем-то горьким и сладким одновременно, словно миндаль и ладан.

— Что же с того? — спросил Август, всё ещё держа капустный кочан наготове как орудие обороны.

— С того, милейший, что мне импонирует ваш образ существования. Вы бездарны, но искренни. А искренность в наше время — товар куда более редкий, чем талант.

Август хотел возразить, но гость остановил его жестом, в котором было что-то от дирижёра, управляющего не оркестром, а самим временем.

— Я сделаю вам королевский подарок, — объявил Нобль и извлёк из-за обшлага карандаш. Обыкновенный, графитовый, — такие сотнями продаются в любой лавке. — Но запомните: этот карандаш пишет только по женскому телу. На бумаге — ни следа. С помощью него, вы изобразите всего три стихотворения. Не более. В них вы скажете всё, что хотели, и ваше имя останется в веках.

— И что я должен делать? — спросил Август, чувствуя, как капуста медленно выскальзывает из его пальцев.

— Вечером пригласите одну из падших дев, что водятся в вашем городке. Пусть будет молода и привлекательна. Уговорите её стать вашей книгой. И пишите на её коже. На рассвете выведите к фонтану, снимите платье — и пусть читают. И поверьте, старому Ноблю, ваши стихи не только прочтут: их будут шептать, заучивать наизусть, передавать из уст в уста, пока слова не сотрутся в крошево, а тела не исчезнут.

— Но как же…

— Три вечера, три девушки, три стихотворения, — перебил Нобль, поднимаясь. — И не вздумайте писать более. Иначе карандаш станет писать по вашей собственной коже, а это, уверяю вас, куда болезненнее.

— Вы даете мне это просто так?

Нобль покрутил в руках трость и ответил:

— Разные люди и разные истории. Они встречались мне на пыльных дорогах, в захолустных трактирах, у мольбертов, заваленных неудачными этюдами, и на причалах, где гниют корабли, так и не увидевшие моря. Я — Нобль, вечный прохожий, чья трость стучит по мостовым разных столетий, а цилиндр вечно велик, потому что головы, которые я навещаю, редко бывают полны тем, что стоило бы в них носить. Меня называют по-разному: искуситель, благодетель, странный господин. Но суть моя проста: я люблю неудачников.

Был один художник в Брюгге, вечно пьяный, вечно нищий. Он писал мадонн с лицами продажных девок, и торговцы швыряли его холсты в каналы. Я подарил ему кисть, которая помнит только свет. Он стал писать так, что его картины начали светиться в темноте, и люди приходили в соборы не молиться, а смотреть на его ангелов.

Другой, в Гамбурге, был писцом с трясущейся рукой. Он переписывал счета за солёную треску и мечтал о романе, который потрясёт мир. Я дал ему перо, которое не пишет букв, а дышит. Он написал книгу, от которой читатели теряли сон и обретали совесть. Он стал великим, носил шёлковые жилеты и умер с мыслью, что следующая книга будет ещё лучше.

Был и философ в Кёнигсберге, маленький, сутулый, с вечно заспанными глазами. Он писал такие тяжёлые трактаты, что их невозможно было читать. Я дал ему очки, в которых звёзды выстраиваются в красивые ожерелья. Он стал говорить так, что его понимали даже мясники и прачки. Мистиком его называли, хотя он всего лишь увидел, что мир — это не то, что мы думаем, а то, как мы думаем. Он умер, сидя за столом, и последнее слово, которое он написал, было «достаточно».

Нобль учтиво распрощался с хозяином и растворился в вечернем закате.

На следующее утро городской фонтан стал свидетелем сцены, которую старожилы потом пересказывали с дрожью в голосе. Август вывел юную Лизу, девушку с улицы, чьё ремесло не предполагало стыдливости, и, сорвав с неё накидку, провозгласил:

— «Город Надежды», дамы и господа!

Тело юной девы, нагое и трепетное, было исписано мелко, но с изящной детализацией. Взглянув на её шею, зрители видели городские холмы, поросшие кудрявыми дубами и липами, причём деревья эти не просто были нарисованы — они шевелились. Лёгкое дуновение, поднявшееся неизвестно откуда (а может быть, выдох самой Лизы), пробежало по кронам, и листва зашелестела так явственно, что несколько дам инстинктивно поднесли руки к ушам, ожидая услышать шум, и, не услышав, испытали странное разочарование. На правом плече разместилась рыночная площадь, и там кипела жизнь: крошечные фигурки торговцев жестикулировали, развешивая товар, мальчишка гонял по булыжнику обруч, а тощая собака, поджав хвост, кралась мимо мясного ряда, и можно было разглядеть, как подрагивают её ребра.

В центре поясницы высился городской храм, и здесь искусство Августа достигло такой степени безумия, что даже старый звонарь, стоявший в толпе, перекрестился и уронил шапку. Ибо купол храма был выписан так, что казался выпуклым, и на его позолоте играло солнце, хотя солнце только вставало и ещё не успело коснуться камней фонтана. Маленькие колокола на звоннице раскачивались беззвучно, но каждый из присутствующих готов был поклясться, что слышит их благовест — у себя в груди, в том самом месте, где обычно таится утренняя тоска или надежда.

— Господи Иисусе, — прошептала торговка зеленью, — да это же наш Кривой переулок, я там двадцать лет живу! А вот и моя кошка на крыше, вон она, рыжая, хвостом вертит.

Портной Шульц разглядел свою мастерскую и даже приметил, как подмастерье, которого он подозревал в лености, усердно метёт пол. Старая фрау Мюллер нашла свой дом и, к своему ужасу и умилению, увидела себя в окне — она поливала герань, и герань эта была краснее, чем в реальности, что польстило её сердцу. А маленький Ганс, сын сапожника, вдруг заплакал и потянулся к левому бедру Лизы, где на пустыре, заросшем лебедой, играли в бабки мальчишки, и среди них был он сам, только лет на пять моложе, и смеялся так звонко, что Ганс не выдержал и зарыдал.

— Да он же душу нашу вынул и на ней написал! — воскликнул кто-то из толпы, и это определение показалось всем столь точным, что его не стали оспаривать.

А Лиза стояла, раскрасневшаяся от утренней прохлады и смущения, но не двигалась, ибо слова, написанные на её теле, держали её крепче любых уз. И когда солнце наконец коснулось своими первыми лучами её плеча, город на её коже вспыхнул — не больно, а празднично, — и все окна разом засияли, словно в день большого праздника, когда в каждом доме зажигают свечи в память о чуде.

Август стоял в стороне, в своём зелёном сюртуке, и смотрел на дело рук своих с таким видом, словно сам не вполне понимал, как оно у него вышло. Карандаш, спрятанный в кармане, чуть заметно вибрировал, и если бы кто-то приложил к сукну ухо, то услышал бы тихое, едва различимое пение — будто далёкий орган играл в храме, который теперь навсегда поселился на животе юной девы, в двух вершках от пупка.

— Чудо! — зашептали в толпе. — Август — не поэт, он маг!

Август принимал похвалы с видом человека, который всю жизнь знал себе цену, но ждал, пока её признают другие.

На следующее утро, едва солнце, подобно старому ключнику, отомкнуло ворота небес и позволило свету пролиться на площадь, у фонтана вновь собрался народ. Август вывел вторую девушку. Она была старше Лизы, но в её облике таилось что-то от тех ликов, которых пишут на старых иконах: глаза, устремлённые внутрь себя, и губы, сомкнутые в той особенной улыбке, которая не принадлежит этому миру, но которой этот мир держится. Её звали Гретой, и она была дочерью прачки, и никто прежде не замечал в ней ничего необыкновенного — но теперь, когда накидка упала к её ногам, толпа поняла, что имеет дело не с плотью, но с откровением.

Тело Греты было исписано с макушки до самых пят, но если вчерашний город на Лизе походил на карту, вычерченную безумным географом, то здесь перед зрителями предстала книга, и книга эта была писана не графитом, а каким-то внутренним светом, который струился из-под кожи, делая её полупрозрачной, как алебастр в лампадном сиянии. Стоило взглянуть на её плечи — и каждый видел своё. Старый мельник, потерявший на прошлой неделе лошадь, вдруг ощутил, как под рёбрами разливается тепло: там, где левая ключица Греты переходила в плечо, он прочёл слова, сложенные в образ. Лошадь его не пропала — она стояла у крыльца, постукивала копытом и ждала, когда хозяин вынесет краюху хлеба, и мельник заплакал, ибо знал, что лошадь его действительно нашлась, и нашлась не где-нибудь, а в том самом месте, где он перестал её искать, — в собственной надежде.

Бездетная жена купца прочла там имя, которое хотела дать дочери, и почувствовала, как что-то шевельнулось в её чреве — не физически, но так явственно, что она невольно прижала ладонь к животу. Юный подмастерье, тайно влюблённый в дочь булочника, увидел, как на ветке распускается бутон, и в этом бутоне ему явилось её лицо, улыбающееся так, как он всегда мечтал, но никогда не смел вообразить. И он вдруг понял, что ему нужно всего лишь подойти и сказать, и слова найдутся сами — потому что они уже написаны здесь, на этой трепетной ветке, и они ждали только его взгляда.

Особенно искусно был выписан живот Греты. Там, где у обычных женщин бывает тайна рождения, Август начертал целый мир, но мир этот не имел границ, ибо каждый видел в нём своё. Для одного это был дом, которого он не имел, но который обрёл здесь, под рёбрами незнакомки, — с крыльцом, с яблоней, с окнами, выходящими на ту самую улицу, где он жил с детства, но почему-то только сейчас заметил, как прекрасен этот вид. Для другого это было море, которого он никогда не видел, но о котором грезил по ночам, и море это дышало, и волны его набегали на песок, и песок этот был тёплым, и чайки кричали так, что у зрителя закладывало уши, хотя на самом деле стояла полная тишина.

Ступни Греты были исписаны мельчайшими словами, и эти слова шевелились, когда она, смущаясь, переступала с ноги на ногу. Там была надежда — не та, громкая и цветистая, которой торгуют на площадях, а та, тихая, которая живёт в подвалах души и питается крошками. «Завтра будет лучше», — читали одни на её правой пятке. «Он вернётся», — читали другие на левой. «Ты не один», — читали третьи на изгибе свода стопы. И каждый, кто читал эти слова, чувствовал, как они поднимаются вверх, проходят сквозь тело, достигают сердца и там укореняются, словно были там всегда, но ждали только подходящего мига, чтобы прорасти.

— Это... это невозможно, — прошептал кто-то из толпы. — Такой веры не бывает. Она слишком чиста.

— Бывает, — ответил ему сосед, не отрывая глаз от левого плеча Греты, где только что прочёл, что его сын, ушедший на войну, жив. — Бывает. Мы просто забыли, как она выглядит.

На третье утро Август явил миру «Богатство». На теле третьей девицы, Люсии, золото и серебро звенели так, что в воздухе пахло монетой, и лавочники тут же подняли цены на хлеб, а ювелиры заплакали от зависти. Августу аплодировали стоя. Кто-то крикнул:

— Завтра — «Любовь»!

— Да! — подхватила толпа. — Любовь! Любовь!

И Август, забыв предостережения Нобля (или решив, что три стихотворения — это слишком скромно для такого мастера), объявил:

— Завтра я представлю лучшее из моих творений. И для этого мне понадобится самая обворожительная красавица города.

Красавицу выбирали всем городом. И ею стала дочь городского священника, юная дева, чья красота была столь чиста, что её сравнивали с облаком, в которое по ошибке вселилась душа.

Ночь была тёмной, безлунной, и лишь карандаш светился в его пальцах зелёным огнём, чего прежде не случалось.

Он писал. Он писал о любви, какой её понимал — сладкой, вечной, всепрощающей. Но чем больше слов ложилось на тело девушки, тем бледнее становилась она, словно слова высасывали из неё жизнь. К утру, когда Август поставил последнюю точку на её левой ладони, она перестала дышать. Он не сразу это понял.

Август хотел закричать, но голос пропал. Он хотел позвать на помощь, но вспомнил, что город ждёт его у фонтана. И тогда им овладело странное спокойствие, какое бывает у безумцев в минуты просветления. Он завернул девушку в белую простыню, взял на руки и вышел.

Солнце вставало над городом. Толпа расступилась, когда он медленно пронёс свою ношу к подножию памятника и положил на мокрые от утренней росы камни.

— Любовь, — сказал он, но голос его прозвучал чужим.

Кто-то из горожан догадался сдёрнуть простыню. Тело девушки было исписано мелким, изящным почерком, но теперь это были не слова — это были раны.

— Она мертва, — прошептал кто-то.

— Любовь мертва, — сказал какой-то мальчик, указывая на бездыханное тело.

И ветер подхватил эти слова, понёс над городом, над фонтаном, над памятником неизвестному герою.

Август стоял, глядя на своё творение. Карандаш выпал из его руки и, ударившись о камень, рассыпался в прах. Но было уже поздно.

Говорят, что с тех пор каждую ночь у фонтана появляется фигура в зелёном сюртуке. Она бродит среди домов, которых давно уже нет, и что-то шепчет. А если прислушаться, то можно разобрать:

— Три стихотворения. Только три.

Но Калининградцы стараются не прислушиваться. Ибо тот, кто услышит, может получить свой карандаш. А в их городе, как известно, достаточно и тех, кто мечтает стать поэтом, не ведая цены искренности.