02.03.2021
Публикации

Перестройка: опыт ностальгического чтения

Эта колонка о литературной жизни времен Перестройки будет субъективной. Отчасти мемуарной. В 1985 году мне было двенадцать лет...

Перестройка. Фото: Крис Ниденталь (Chris Niedenthal) / medium.com
Перестройка. Фото: Крис Ниденталь (Chris Niedenthal) / medium.com

Текст: Евгения Вежлян (доцент РГГУ)

90-летие Михаила Сергеевича Горбачева, которое он, в противоположность своему ровеснику и оппоненту Ельцину, встречает по нашу сторону Леты, – повод вспомнить: а какую литературу породил краткий, но бурный период, известный как Перестройка? О «лихих девяностых» по горячим следам ярко писали Сорокин и Пелевин («Ледяная трилогия» и Generation П соответственно), уже ретроспективно несколько очень хороших романов выпустил Алексей Иванов. Немало произведений написано и про «годы застоя». Не говоря уж про сталинское время, которое до сих пор всё никак не отпускает русских сочинителей. А что же Перестройка? Оказалось – ничего. «Ничего иль очень мало», как сказал Пушкин по совсем другому поводу. Неужели потому, что все читали хлынувший самиздат и тамиздат? Мы попросили ответить на этот вопрос преподавателя РГГУ, литературного критика и поэта Евгению Вежлян. Ответ оказался неожиданным. И надеемся, спровоцирует новые ответы в развитие темы.

Я принадлежу к тому поколению, которое называли “детьми перестройки”. Но и для тех, кто старше, этот краткий период оказался вехой в их личной читательской истории. Перестройка стала триумфом и вместе с тем прощальным поклоном на исторической сцене так называемого широкого читателя. Который был – в позднесоветском контексте – не потребителем развлекательной литературы, а наоборот – массовым читателем литературы серьезной. В последний раз в нашей истории возникло пространство культурной общезначимости, и это-то и сделало действенной политику Гласности: все обращались к одним и тем же источникам информации, и там новые смыслы приобретали характер обязательности, если не модности. Зачастую тексты, задолго до этого известные в самиздате, производили эффект разорвавшейся бомбы только потому, что, попав в центральную печать, меняли свой культурный статус, становясь неотменимым поводом для бесконечных публичных дискуссий. “Вы слыхали – Солженицына напечатали в “Новом мире”? – Неужели такое возможно?” (Как будто не с «Нового мира» слава Солженицына в своё время и началась.)

Советская пропаганда подготовила медийные инструменты и публику для того, чтобы самое же себя сокрушить и опровергнуть.

В этом заключался, наверное, главный парадокс эпохи. Свободное настоящее и несвободное прошлое использовали одни и те же каналы. Но в моем окружении, кажется, никто не задавался вопросами о природе этого парадокса. Или вообще не видел тут ничего парадоксального. Люди просто втягивались в эту воронку, сам факт чтения становился своего рода политическим актом – актом приобщения к новому. Но это новое (и это тоже парадоксально) – было старым, которому сакрализующий жест снятия запрета придавал особую сладость и особый смысл. Толстые журналы читались ради “возвращенки”. “Огонек” – ради Гумилева. Все более-менее новое, что попадало в этот поток, было канонизировано. Например, Бродский, вошедший в читательский мир моего поколения “Новым Жюль-Верном”. Полагаю, состав той знаменитой подборки оказал существенное влияние на всю дальнейшую историю нашей новой поэзии. Или – “Испытательный стенд” в “Юности” с молодыми, крышесносящими поэтами, которым тут же захотелось подражать.

Наверно, все, о чем я говорю, относится только к некоторой – впрочем, большей – части советских людей. Были и те, кто, как признался мне один из представителей фрондирующей молодой элиты 80-х, Перестройки не заметил, потому что его дом был завален тамиздатом и самиздатом, и “боже мой, все же все это давно знали, о чем вообще речь”. Окружающие его «все», может, и знали, я же – средний представитель советской интеллигенции, из учителей и инженеров. Они (мы) Перестройку – заметили. Именно как читатели. Сложно было не заметить.

...За давностью лет помнятся только обрывки или совсем уж общие места. Принято начинать разговор об этом времени с того, что политика гласности привела к снятию цензуры, и постепенно говорить стало можно “о чем угодно”. На этом обычно память стопорится. Вернее, в последнюю очередь подсовывает литературные тексты, а в первую – тогда полупонятную мне, а сейчас местами кажущуюся наивной реформаторскую публицистику, авторы которой горячо доказывали преимущества “хозрасчета” и возможность “реформировать” советскую систему, попутно обрисовывая и разоблачая злоупотребления и недостатки, из “отдельных” превратившиеся в “показательные”.

Особенно сладостно было как раз про недостатки. Про то, что, “оказывается”, в благополучном советском мире существуют наркомания, валютная проституция, дедовщина, что статистика – подделана и потому абсолютно все, что тебя окружает – не то, чем казалось, и устроено не так, как ты думал. На советского человека (например, интеллигента средней руки) это действовало странно. Помню, как-то в неурочный час зайдя в школу, встретила там учителя истории на дежурстве (зачем-то было нужно, чтобы в ноябрьские праздники в школе находился хотя бы один учитель). Он сидел нахмуренный, кутаясь в верхнюю одежду (в школе было холодно). Он был заметно пьян. Но шокировало меня не это, а его подавленность. Он был убежденный шестидесятник, из поздних, и рассказывал нам про лейтенанта Шмидта - с горящими глазами. Теперь он каялся. “Я внимательно изучил новые материалы. Большевики – убийцы”.

Это была трагедия. Неподдельное горе нарастающей неопределенности.

Вообще это было время странных эмоций. Реальность ломалась и мутировала на глазах.

Еще до всякой теории “постправды” обнаруживалось, что нет такой выдумки, в которую, в этом контексте текучих границ, не мог бы поверить советский человек. Ленин был грибом. А вы не знали? Теперь – знаете. Публицистика, что журнально-газетная, что телевизионная, отвечала за тревогу, периодически скатываясь в сенсационную желтизну “Шестиста секунд”, от которой непривычные к жанру зрители тревожились еще больше. (Я сама не спала, узнав, что “на пустыре в Москве вырос радиоактивный двухметровый одуванчик”. До сих пор страшно.) За эйфорию отвечали сводки с депутатских съездов в прямом эфире, прямые же репортажи про Горбачева в новостях (уже одно то, что он был похож на нормального человека, – впечатляло) и, конечно, рок-музыка. Да и вообще – вся притягательная неформальная “движуха” тех лет.

А что же собственно художественная литература? Что она делала с этой текучей современностью? Как отрабатывала мутации реального?

Тут мне ретроспективно видится некоторая проблема.

Официальные, этаблированные советской властью писатели взялись буквально отрабатывать “заказ на недостатки” и ранее запрещенные темы. Возникла новая официальная литература, которая тем не менее тоже шла на ура, потому что была официальной по месту существования, но разоблачительной по содержанию. Айтматов в “Плахе” объединял сразу две запрещенные темы – христианство и наркоманию. Поляков разоблачал коррупцию и цинизм комсомольских вожаков и среднего партийного звена. Это читалось и обсуждалось, и даже – с энтузиазмом (по крайней мере, я так помню). Но эти тексты были, в сущности, ретроспективны. В разоблачении недостатков была ведь и некоторая проективность: это – недостатки советской системы, но уже настают новые времена…

Молодые и гораздо менее ангажированные Каледин и Пьецух обнаруживали менее очевидные дыры в советском мироздании – его алогизмы и странности. Собственно, их, как и всех тех авторов, которых Сергей Иванович Чупринин объединил под именем “другой прозы”, интересовало – в большей или меньшей степени – само мироздание, безо всяких эпитетов. Их тексты были в какой-то степени актуальнее, чем “заказанные” – потому что реалистичнее. Нарбикова, Толстая, Петрушевская, Сорокин, Пелевин тех лет схватывали главное – стремительно осыпающуюся, мутирующую реальность – не ставя, конечно же, задачи “изобразить” те процессы, которые к этому ведут, заставляя читателя переживать головокружение и удивление. Таковы, во всяком случае, были мои читательские ощущения от этой литературы, как я их сейчас могу восстановить. Не тревогу вызывала эта литература, а ощущение метафизического сквозняка…

Могла ли Перестройка в таком случае стать предметом непосредственной литературной фиксации, изобразиться в литературе – нацело, как эпоха? Какой тогда должен был быть ее собственный сюжет?

Та сторона перемен, которая вызывала эйфорию или даже сладкую тревогу – изображению не подлежит. Так выходит. А вот потеря – себя, привычного мира, идентичности – вполне себе изобразима. И хотя этот сюжет станет ключевым для литературы 90-х, мы встречаем его уже у Астафьева – в “Печальном детективе”. Отчасти (учитывая жанр) у Кабакова в “Невозвращенце”. В некоторых других текстах – возможно (но я пишу читательский мемуар, а не академический обзор и на полноту не претендую). Перестройка была временем, которое двигалось так быстро, что почти не позволяло себя увидеть – не хватало дистанции. В итоге Перестройка в литературной памяти осталась временем, в котором, говоря словами Эйхенбаума, главное – не “как писать”, а “как быть писателем”, историей распада советской литературной системы. А то, что началось в современной ей литературе, растворилось в “возвращенке” или отошло к следующему десятилетию – как его родовые свойства.

Потому, когда мне приходит желание поностальгировать, я включаю русский рок или фильм “Черная роза – эмблема печали”… Я беру с полки альманах “Весть”... Или сборник “Молодая поэзия 89” (был такой, сильно на меня повлиял). Или пересматриваю передачу “Ленин – гриб”. В общем, вспоминаю первую юность. Ведь когда Перестройка закончилась, мне было 18.