18.03.2022
Читалка

Тёмная вода. Слово о Горенштейне

«Что может извлечь современный читатель из прозы умершего пятнадцать лет назад в Берлине писателя?». К 90-летию Фридриха Наумовича Горенштейна

Фридрих Наумович Горенштейн (18 марта 1932, Киев — 2 марта 2002, Берлин)  / kinopoisk.ru
Фридрих Наумович Горенштейн (18 марта 1932, Киев — 2 марта 2002, Берлин) / kinopoisk.ru

К 90-летию Фридриха Горенштейна «Редакция Елены Шубиной» представила новое издание сборника прозы «Улица Красных Зорь». В него вошли повести «Муха у капли чая», «Ступени» и заглавная «Улица Красных Зорь», роман «Чок-Чок». Предисловие к сборнику написал Дмитрий Быков. Быков считает повесть «Улица Красных Зорь» «духовной автобиографией» Горенштейна и одной из вех его творчества. Это история не столько осиротевшей, навсегда неприкаянной и отчаявшейся Тони, сколько история самого автора: детдомовца, эмигранта, демиурга, находящегося в вечных поисках духовных смыслов в неотвратимости земных мерзостей, верующего человека, не нашедшего утешения ни в одной из конфессий.


Тёмная вода. Слово о Горенштейне

Текст: Владимир Березин

Он родился в Киеве в тридцать втором — через два года отца, профессора-экономиста, арестовали, а расстреляли в 1937-м. Поэтому Горенштейн некоторое время прожил под фамилией Прилуцкий и с именем Феликс (тут общая черта многих писателей того поколения — Нагибин, отца которого расстреляли в двадцатом, Рекемчук, ходивший под фамилией Нидерле, и ещё многие мальчики схожей судьбы). Фридрих Горенштейн был очень еврей — с его речью, с его манерой общаться, сварливостью, с какими-то почти карикатурными поступками, ссорами и жалобами, живший в детстве в Бердичеве.

Но это детство и юность без традиционного еврейского счастья, семьи и скрипочки — прах и пепел, вот его детство и юность.

Он окончил Днепропетровский горный институт и работал в шахте — какая там скрипочка. Горенштейн был не привязан к быту и одновременно современникам казалось, что свою кошку он любил больше, чем всех людей на свете.

Иногда его называли русофобом.

Это неверно, он был настоящий мизантроп и равномерно не любил всё: «Аудитория была в основном немецкоговорящая. Автор читал абзац, немецкий переводчик всё остальное. Первая часть рассказа Горенштейна «Последнее лето на Волге» была воспринята слушателями с нескрываемым одобрением. Ядовитая история о том, как герой перед отъездом на Запад побывал в родных местах, где увидел свинство, пьянство, нищету и одичание, неоднократно прерывалась аплодисментами и дружным хохотом. Но вот герой оказывается в Берлине, и аудитория мгновенно замолкает. Более того, как только чтение заканчивается, один из слушателей задает злобный вопрос:

— Послушайте, если вы так ненавидите наш город, если здесь, на ваш взгляд, одни ублюдки, шпана и жирные немки, то зачем же вы здесь живете?

— Что ж, давно готов ответить на этот расистский вопрос, — хладнокровно отвечает Фридрих.

Начинается унылый скандал. Фридрих уходит, сопровождаемый красивыми дамами. Его, как это ни странно, всегда любили красивые женщины» * .

Писателю всегда хорошо прибиться к какой-то идее, и тогда адепты идеи будут защищать его, говоря «Он наш!». И ругать его будет сложнее - потому что ругать идею больший труд, чем забыть отдельного человека. Но упрямый Горенштейн ни к кому не хотел прибиваться.

Ещё иногда его называют невостребованным на родине. Действительно, пока он жил в СССР, там был напечатан только один его рассказ «Дом с башенкой», причём этот рассказ стоил хорошего романа и сделал его известным.


Он много работал в кино — есть целый список знаменитых фильмов, к которым он писал сценарии (или работал со сценариями в соавторстве): «Раба любви», «Солярис», «Седьмая пуля», «Комедия ошибок», какие-то диалоги в «Андрее Рублёве»…


Он не чуждался угрюмой работы литературного негра — по крайней мере, об этом много говорится. Поэтому важно, что он был человек деятельный в этой, главной для себя ипостаси сочинителя.

Но это не очень интересный ход, когда книги замещаются обстоятельствами жизни писателя.

Жизнь может быть чрезвычайно причудлива и расходится на байки и анекдоты. Особенно жизнь человека эксцентричного, смотрящего свысока на принятые правила общения. Я думаю, что писатель Горенштейн о правилах общения вовсе не задумывался.

Но книги всегда важнее, и сейчас мы имеем дело с книгами, которые никогда не станут массовым чтением. Это


тот тип текстов, который мог бы написать герой Достоевского, одновременно видящий ужас обыденной жизни и имеющий силу его обобщить,


рассказать о том, про что Бабель писал «Летопись будничных злодеяний теснит меня неумолимо» ** .

При этом автор романа «Псалом», «На Крестцах» и «Чок-Чок» обладал удивительно точным чутьём на слово. Кинематографический опыт должен препятствовать той литературной конструкции, которая даёт картину поисходящего на откуп читателю. Сценарист разъясняет событие до конца, делает его видимым. Но талант Горенштейна в прозе таков, что проза становится совершенно самодостаточной, слово завораживает, ты будто ступаешь в чёрную ночную реку, вода становится всё более плотной и вязкой, течение — всё более сильным, и вот ты уже не можешь ему сопротивляться.

Кажется (я могу ошибаться в очерёдности), началом возвращения Горенштейна (уехавшего в 1980-м) были публикации в журнале «Искусство кино» - в этих чёрных, книжного формата томиках был сперва напечатан роман «Зима 1953 года», - и я тогда понимал, что этот призрачный мир шахты, страха темноты, завала, гибели — невозможно экранизировать, вообще непонятно, что делать дальше с этим опытом чтения. «Чок-Чок» и вовсе стал особым образцом эротического, и одновременно антиэротического текста, с которым непонятно даже что сравнить в русской литературе.

Там всё было невозможно — потому что система образов, передача смысла от абзаца к абзацу была совершенно другой, не рассчитанной на быстрое чтение, к которому стало поворачиваться общество.

Что может извлечь современный читатель из прозы умершего пятнадцать лет назад в Берлине писателя?

Очень многое — он может обдумать понятия «страх» и «отчаяние», может спорить с мёртвым автором в вопросе о том, светел ли человек изначально или всё человеческое ужасно в разных проявлениях, вне зависимости от политического строя, расы и национальности. А сочинитель, то есть пишущий


читатель, может разглядывать текст Горенштейна побуквенно и пословно, как странное полотно, как картину Филонова — тут проступают лица, а тут пугающие морды, всё жизнь, и надежду надо придумывать самому.


Это сложно, трудно, но пока происходит этот спор и всматривание, мёртвые остаются живыми.

  • *   Найман А. Из настоящих писателей гарнитура не составишь // Октябрь, 2002, № 9.
  • **  Бабель И. Конармия. — Кемерово: Кемеровское книжное издательство, 1966. С. 52.

Фридрих Горенштейн. «Улица Красных Зорь»: повести.

Сост. Ю. Векслер; предисл. Д. Быкова. — М.: Издательство АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2017. — 445 с.

1

Улица Красных Зорь была главная и единственная в поселке. От нее отходили неглубокие тупички в несколько домов каждый. В ширину поселку расти некуда было. С одной стороны — железная дорога, узкая колея от мочально-рогожной фабрики, рядом с ней — грунтовка, а за дорогами — лес, сосняк-брусничник на сухом песке. Другая сторона была речная, и крайние дома тупичков стояли на обрывистом берегу реки Пижмы. За Пижмой, на суглинистой влажной почве, — сосняк-черничник. Этот лес был пострашней, и ходить туда за черникой в одиночку, без поселкового народа, было опасно. Чем далее, тем угрюмей становилось, и деревья выше, сильней: сибирская лиственница, кедр, пихта — деревья таежные. В самой чаще лес заболочен, почва торфяная, и из мхов, из лесных злаков росли ели, ольхи, березы, осины, хвощи, осоки. Но это совсем уж далеко от улицы Красных Зорь, и Тоня о тех страшных местах только слыхала, однако никогда там не была, хоть в поселке на улице Красных Зорь жила давно, лет шесть, с тех пор как родилась.

Тоне казалось, что в болотистых местах и прячется самое страшное слово для поселковых — амнистия.

Поселок был последним пунктом, ближе которого ссыльных к Москве не пускали, и, когда случалась амнистия, начинались грабежи и убийства. Другое страшное слово — война — было далеко, на краю света, и могилы военные были далеко. Вместо убитого человека присылали бумажку, и взрослые эту бумажку оплакивали. А амнистия жила хоть и далеко от улицы Красных Зорь, однако в этой местности, в болотистой чаще, и жертв ее хоронили в сосновых и еловых гробах на поселковом кладбище у сосняка-брусничника. К тому ж амнистия пришла тогда, когда война кончилась и стала неопасной. Сама Тоня, правда, амнистии не помнила, но слышала, как взрослые — Тонина мама Уля, и тетя Вера, и муж тети Веры дядя Никита — вспоминали про кассира с мочально-рогожной фабрики, которого нашли в Пижме без головы, и про семью Ануфриевых, которую зарезали и обокрали. Зарезали всех, кроме парализованной бабушки. С бабушки только сняли одеяло, вытащили из-под головы подушку, а из-под бабушкиного тела — простыню. Но когда амнистированных переловили, время стало спокойное, хоть и голодное.

С тех пор как Тонин отец уехал от них, мама Тони и трехлетнего Давидки работала на станции, мыла товарные вагоны. Уйдет — оставит на столе миску с пареной свеклой, а рядом — чугун с соленой водой. Поедят дети свеклы, попьют соленой воды и лезут на печку.

Как и во всех поселковых домах, в Тонином доме была большая русская печь с лежанкой. А меж окон висело зеркало, в которое Тоня любила смотреть, и на зеркале — много бус, нанизанных на нитку, красивых, разноцветных, которые Тоня любила перебирать. На подоконнике стоял цветок в горшке, который весной красиво расцветал, а в углу висела балалайка с красным бантом. Балалайка досталась Тониной маме от ее отца, дедушки Григория.

Тонина мама, Ульяна Зотова, была поселковая красавица и певунья. Тоня любила, когда мама в сорочке до пола расчесывала перед зеркалом свои светло-русые косы гребнем пепельного цвета с ручкой, а она, Тоня, сидела рядом, прижимаясь к теплому мягкому материнскому телу. К Ульяне Зотовой многие сватались в поселке, но вышла она замуж за Менделя, рыжего еврея из сосланных, и родила от него двоих детей.

Мужа она любила и, когда была в хорошем настроении, то звала — Мендель. Но когда ссорилась с ним или была в плохом настроении, то звала Миша. Работал Мендель шофером на мочально-рогожной фабрике, начальство его уважало, поскольку был он умеренно пьющий, и после того, как кончился срок его ссылки, предоставило ему оплаченный отпуск. Мендель уехал к себе на родину, на Украину, потом вернулся, увидел здешнюю нищету, от которой он за месяц жизни у своих родственников отвык, увидел двух малых детей, жену, простую таежную бабу, взял расчет и опять уехал.

Поступил так, как ему родственники советовали.

— И хорошо, — успокаивала Ульяну ее сестра Вера, — не нужен тебе еврей-жид.

Но Ульяна отвечала:

— Я Менделя люблю, все равно он ко мне вернется.

Когда говорила про Менделя, то всегда улыбалась чуть-чуть, уголками губ, таинственно, точно знала про него такое, чего другие не знали.

— Я знаю, — говорит, — что нам с Менделем вместе через реку по жердочке еловой идти. Вместе по досточке сосновой. Мне на станции ссыльная цыганка нагадала. А вместе по жердочке через реку — это любовь до гроба. Про Менделя говорила только с улыбкой, но когда пела, то плакала. Поэтому петь старалась не при детях, а в одиночестве.

Подросла Тоня, и Ульяна начала пускать ее погулять с меньшим Давидкой, но наказывала далеко от дома не идти. К брусничнику не идти, потому что там поезда проезжают, а по грунтовке — телеги и грузовики-полуторки.

К черничнику — тем более: мост подвесной через Пижму шаткий, малому, некрепкому свалиться можно. А не свалишься, перейдешь — и того хуже. Хоть амнистированных всех давным-давно переловили, но кто знает, может, какой засиделся в чаще, на болоте. Говорят, недели две назад краснопогонники в черничник нагрянули с собаками, кого-то искали. А дедушка Козлов, дом которого самый дальний с речной стороны, слыхал ночью в черничнике выстрелы, да не двуствольные охотничьи — из нарезного оружия. Поселковый народ, особенно старый, в таком деле понимал и умел отличить гулкий охотничий хлопок от короткого, ясного голоса военного карабина. Потому Ульяна, отпуская детей, наказывала гулять только по улице Красных Зорь. Была, правда, и на улице Красных Зорь для детей опасность, о которой шептались поселковые женщины, — дядя Толя. Дядя Толя жил в поселке давно, с незапамятных времен, но на поселковых похож не был; поселковые его старались избегать и детям своим наказывали с ним не говорить, а если заговорит, то не отвечать и ничего у него не брать. Дядя Толя был высокого роста, худой, в пенсне. Любил он с детьми на улице заговаривать и гостинцы им дарить, а бабушка Козлова, и тетя Вера, и другие поселковые женщины шептались, будто дядя Толя детей, которых гостинцами подманивал, колол иголочкой и от этого они помирали. Будто шестилетняя дочка Митяевых от иголочки померла. Куда-то писали, жаловались, но жалобу оставили без последствий и разъяснили: дочка Митяевых померла, мол, не от каких-то иголочек, а от скарлатины. Однако женщины продолжали шептаться и хотели писать в Москву Сталину жалобу на местное начальство, при котором дядя Толя работал садовником. Дядя Толя жил в единственном на весь поселок трехэтажном каменном доме у мочально-рогожной фабрики. В доме этом помещался также поселковый совет и фабричное управление, а вокруг дома был сад, огражденный высоким забором.