28.03.2020
Пушкин в карантине

Пушкин в карантине. День 11. Сожженная песнь о главном

День за днем проживаем вместе с Пушкиным его Болдинскую осень, следя за ней по 18 письмам, отправленным им за три месяца. День 11

Текст: Михаил Визель

Иллюстрация: кадр из телефильма Михаила Швейцера "Маленькие трагедии" (1979), фрагмент "Пир во время чумы". Александр Трофимов - Председатель (и он же, по замыслу режиссера, - "проекция" Гоголя)

11. Реди-мейд объекты и вставшие платежи

В начале ноября, узнав, что Гончаровы еще в Москве и предприняв по этому поводу еще одну неудачную попытку вырваться из Болдина (о чем пойдет речь в следующих письмах), Пушкин, похоже, смирился, что он застрял «всерьёз и надолго». И вплотную занялся творчеством. Дни его, в условиях «ну уж погоды» проходили внешне однообразно. Вероятно, так же, как он описывал три года года спустя из того же Болдина Наташе - уже жене:

Ты спрашиваешь, как я живу и похорошел ли я? Во-первых, отпустил я себе бороду; ус да борода — молодцу похвала; выду на улицу, дядюшкой зовут. 2) Просыпаюсь в семь часов, пью кофей и лежу до трех часов. Недавно расписался, и уже написал пропасть. В три часа сажусь верхом, в пять в ванну и потом обедаю картофелем да грешневой кашей. До девяти часов — читаю. Вот тебе мой день, и все на одно лицо.

 

Как видим,


в вопросе гречки Пушкин - тоже с нами!


И уж наверно, если гастрономические предпочтения российских «изолянтов» за 190 лет не поменялись, то в 1833 году «осенние досуги» Пушкина тем более не сильно отличались от его же в 1830-м. Под «ванной» здесь подразумевается большая деревянная бочка; а под «расписался» - то, что мы сейчас и называем «Болдинской осенью». И что Пушкин сознательно попытался повторить в 1833 году.

Вместе с устоявшимся творческим распорядком дня меняются и письма. Жалобы на подвисшую женитьбу, докучливые хозяйственные хлопоты и тревожащие карантины уступают место вопросам чисто литературным и литературно-журнальным. Но и здесь не обходится без подводных течений. Как в письме еще одному литературному контрпартнёру, историку, издателю и сочинителю Михаилу Погодину:

Начало ноября 1830 г. Из Болдина в Москву

Из «Московских ведомостей», единственного журнала, доходящего до меня, вижу, любезный и почтенный Михайло Петрович, что вы не оставили матушки нашей. Дважды порывался я к вам, но карантины опять отбрасывали меня на мой несносный островок, откуда простираю к вам руки и вопию гласом велиим. Пошлите мне слово живое ради бога. Никто мне ничего не пишет. Думают, что я холерой схвачен или зачах в карантине. Не знаю, где и что моя невеста. Знаете ли вы, можете ли узнать? ради бога узнайте и отпишите мне: в Лукояновский уезд в село Абрамово, для пересылки в село Болдино. Если при том пришлете мне вечевую свою трагедию, то вы будете моим благодетелем, истинным благодетелем. Я бы на досуге вас раскритиковал — а то ничего не делаю; даже браниться не с кем. Дай бог здоровье Полевому! Его второй том со мною и составляет утешенье мое. Посылаю вам из моего Пафмоса Апокалипсическую песнь. Напечатайте, где хотите, хоть в «Ведомостях» — но прошу вас и требую именем нашей дружбы не объявлять никому моего имени. Если московская цензура не пропустит ее, то перешлите Дельвигу, но также без моего имени и не моей рукою переписанную... А главного-то и не сказал: срок моему долгу в следующем месяце, но я не смею надеяться заплатить вам: не я лгу, и не мошна лжет — лжет холера и прилыгают пять карантинов, нас разделяющих. Прощайте, будьте живы.

Что брат?

Обратим внимание, что это письмо - прямое опровержение якобы присущего Пушкину «аристократического снобизма». Погодин - сын крепостного, собственным умом и прилежанием ставший впоследствии тайным советником и академиком, создавший уникальное «древлехранилище» - частную коллекцию древних рукописей и артефактов, купленных у него Николаем в 1852 году за 150 тысяч рублей. Впрочем, в 1830 году до этого еще далеко - они с Пушкиным погодки, ему 29. Но Пушкин пишет ему как равному, при этом даже как бы немного подстраиваясь под его велеречиво-славянофильский тон.

Но зачем он умоляет прислать «вечевую трагедию»? То есть свеженаписанную пьесу «Марфа, посадница Новгородская», сейчас практически забытую? Пушкину нечем заняться?!

Ему очень есть чем заняться. Он пишет книги. А книги пишутся от книг. Не случайно, описывая жене свой ежедневный болдинский распорядок, Пушкин включает в него обязательное ежевечернее чтение. Беда в том, что в 1833 году, собираясь в творческий отпуск, Пушкин взял их с собой в Болдино целый сундук. А в 1830-м, думая, что едет ненадолго по делам, захватил только три новинки: второй том «Истории русского народа» Полевого, «Илиаду» в переводе Гнедича и английскую книгу “The Poetical Works of Milman, Bowles, Wilson and Barry Cornwall”, выпущенную годом раньше в Париже.

«История русского народа» идеологически и эстетически чуждого ему Николая Полевого (кстати, он назвал сына Никтополионом - видимо, "в честь" своего младшего брата Ксенофонта), хоть Пушкин насмешливо и называет ее «утешеньем моим», смогла породить только откровенную пародию в «Истории села Горюхина»: отставной поручик начинает вдруг излагать историю своей скромной вотчины дутым ученым слогом Полевого: «К северу граничит она с деревнями Дериуховым и Перкуховом, коего обитатели бедны, тощи и малорослы, а гордые владельцы преданы воинственному упражнению заячьей охоты».

Пушкин честно попытался написать об этом втором томе объективную развернутый рецензию, но дальше нескольких набросков дело не пошло: о чем писать?

На Гнедичева Гомера, Пушкин, как известно, откликнулся приличествующим дистихом:

Слышу умолкнувший звук божественной эллинской речи;

Старца великого тень чую смущенной душой.

(Не удержавшись от карнавального "двойника":

Крив был Гнедич поэт, преложитель слепого Гомера,

Боком одним с образцом схож и его перевод.)

И восторженной, но очень краткой заметкой во втором номере «Литературной газеты», оканчивающейся так: «Приступаем к ее изучению, дабы со временем отдать отчет нашим читателям о книге, долженствующей иметь столь важное влияние на отечественную словесность». Видимо, он прихватил томик русского Гомера в Болдино как раз для того, чтобы изучить и «дать отчет». Но так и не дал. Точнее, дал тот отчет, который и должен давать поэт: написал в тридцатые годы несколько превосходных стихотворений античными размерами и наполненных античным духом: «Чистый лоснится пол; стеклянные чаши блистают…» и т.д.

Но это произойдёт еще по пушкинским меркам нескоро.

А вот знакомство с толстой «четырехглавой» английской книгой имело последствия немедленные и значительные.

Во-первых, это два стихотворения, так и озаглавленные «Из Barry Cornwall»: «Пью за здравие Мэри» и «Я здесь, Инезилья…». И, прямо сказать, сильно превосходящие оригинал, родство с которым тем не менее чествуется.

А во-вторых - и в-главных, – «Пир во время чумы». Его история удивительна.

Мы все со школы знаем, что это шедевр зрелой музы Пушкина, пик Болдинской осени, в которой отразился ужас и завороженность возможностью близкой смерти, ощущение мира, сорвавшегося с места, выход в пограничное состояние, отменяющее привычное устоявшееся течение жизни. Словом, всё то, что нам сейчас, переживающим самоизоляцию, более чем понятно. Но появление Google Books дает возможность любому убедиться: этот безусловный пушкинский шедевр является точным переводом сцены IV первого акта пространной «шекспировской» пьесы Джона Уилсона, описывающей великую лондонскую чуму 1650 года.

Достаточно прочитать две первые сроки:

I rise to give, most noble President,

The memory of a man well known to all…

Чтобы в голове зазвучало:

Почтенный председатель! я напомню

О человеке, очень нам знакомом…

Можно сказать, что Пушкин предвосхищает поэтику центона и «реди-мейд объектов» - которые при внесении в другой контекст становятся новыми произведениями с новым смыслом.

Но при этом у Уилсона этого человека, что «выбыл первым из круга нашего», зовут Henry Wentworth; Пушкин же называет его Джаксоном. Видимо, это имя было для него синонимом английскости, равно его пугающей и восхищающей. Через несколько лет в «Путешествии из Москвы в Петербург» он, среди прочего, напишет:

 

Прочтите жалобы английских фабричных работников: волоса встанут дыбом от ужаса. Сколько отвратительных истязаний, непонятных мучений! какое холодное варварство с одной стороны, с другой какая страшная бедность! Вы подумаете, что дело идет о строении фараоновых пирамид, о евреях, работающих под бичами египтян. Совсем нет: дело идет о сукнах г-на Смита или об иголках г-на Джаксона. И заметьте, что все это есть не злоупотребления, не преступления, но происходит в строгих пределах закона.

 

Но, предвосхищая поэтику центона и прочие постмодернистские штучки, Пушкин не теряет того, о чем, похоже, многие постмодернисты просто не понимают, что это вообще такое: свободного поэтического дара. И поэтому он не просто меняет одно имя, но полностью меняет песни Мэри и Председателя. Они как бы о том же… но не идут ни в какое сравнение с вильсоновскими. Можно сказать, что


платоновский первообраз, который увидел и тщился выразить второстепенный английский поэт, гениальный русский поэт разглядел в отражении - и выразил полностью.


Или можно сказать словами самого Пушкина о Полевом: "Г-н Полевой предчувствует присутствие истины, но не умеет ее отыскать и вьется около".

***

Не менее любопытна упоминаемая Пушкиным в письме Погодину «Апокалиптическая песнь, посылаемая из Пафмоса» - таким величаво-тяжеловесным, под стать самому произведению, образом он обозначает свое стихотворение «Герой». Оно повествует о Наполеоне, якобы навестившим в Яффе своих солдат в чумном госпитале. Но вдохновлено (и это было очевидно современникам) дошедшими до Болдина сведениями, что Николай I лично приехал в Москву, чтобы пресечь зарождающиеся холерные бунты, и действовал при этом равно мужественно и мудро.

Неудивительно, что Пушкин посылает его Погодину с предложением опубликовать в «Ведомостях о состоянии города Москвы» - информационном бюллетене московских властей (аналоге современного раздела сайта Mos.ru), который было поручено издавать Погодину.

Но почему же на условиях строгой анонимности? Можно только предположить, что Пушкин опасался упреков своих продвинутых друзей в излишней верноподданности… Да ему и самому не хотелось вставать в очередь за Булгариным и ему подобными.

Сейчас из этой пространной классицистической оды чаще всего вспоминают афоризм «Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман». Но самое интересное его четверостишие - другое:

Все он, все он — пришлец сей бранный,

Пред кем смирилися цари,

Сей ратник, вольностью венчанный,

Исчезнувший, как тень зари.

Что же в нем особенного? Дело в том, что подобно тому, как средневековый строитель облицовывал церковь мрамором с языческого храма, Пушкин использовал здесь фрагмент из себя самого: из десятой главы «Онегина». Которую он только что написал и собственноручно сжег, заложив еще одну печальную традицию русской литературы.

Или, если угодно, придумав одну радикальную практику перформанса. Который сам же и зафиксировал, сделав в знаковый для себя день запись на черновике другой рукописи:


19 окт., сожж. X песнь


Зачем он это сделал - гадать не приходится. Естественное развитие «Онегина» пошло в такую сторону, что «протащить» его через цензуру нечего было и надеяться:

 

Властитель слабый и лукавый,

Плешивый щеголь, враг труда,

Нечаянно пригретый славой,

Над нами царствовал тогда.

Друг Марса, Вакха и Венеры,

Тут Лунин дерзко предлагал

Свои решительные меры

И вдохновенно бормотал.

Читал свои Ноэли Пушкин,

Меланхолический Якушкин,

Казалось, молча обнажал

Цареубийственный кинжал.

 

То есть даже по дошедшим до нас фрагментам понятно - глава о декабристах. А Пушкин собирался жениться и быть отныне степенным семейным человеком; как можно держать дома откровенную крамолу?! Но и выкидывать удачные стихи - жалко. Вот он и «приспособил» четверостишие, изначально весьма критичное по отношению к Александру, в оду, славящую его брата Николая. Чем не концептуалистский жест! Не хуже советских лозунгов в поэмах Тимура Кибирова. То есть, конечно, гораздо лучше по качеству самой поэзии, но речь сейчас не об этом. А остальное зашифровал. Точнее, надеясь на свою гениальную память, сделал что-то вроде мнемонического конспекта - до лучших времен. Все перемелется - мука будет. Может быть, если бы Пушкин дожил до царствования Александра II и возвращения декабристов из ссылки, мы могли бы читать X главу в том виде, в каком она была задумана Пушкиным - а не в том, в каком ее восстанавливают советские филологи, очень хотевшие сделать из Пушкина прямого революционера.

Но заканчивает Пушкин свое полное одному ему понятных острых намеков письмо, как Штирлиц, - главным, что должно отложиться в памяти у адресата: из-за холеры и карантинов встали платежи. Так что 5000, одолженные в мае на свадьбу, зависли. Это нам тоже, увы, знакомо. Но Пушкин пишет об этом вполне спокойно, полушутливо - не столько надеясь на деликатность Погодина (он был известен своей жёсткостью в коммерческих оборотах), сколько потому, что уже знает: из Болдина он возвращается не с пустыми руками. Хватит не только Дельвигу на «цветочную подать». Быть бы всем живыми. И безалаберному братцу Льву тоже.