Текст: Игорь Вирабов/РГ
Все помнят, с чего, собственно, началось: "Красною кистью Рябина зажглась. Падали листья. Я родилась".
Главных цветов у нее явно семь. Красный, черный, белый, зеленый, серебристый, синий и серый. Все прочие - редкость.
Краски она слышит, как мысли и звуки видит: "Голос из темноты - луч”. "Мысль у меня в мозгу - вроде чертежа”.
Одно с другим взаимосвязано, одного не бывает без другого, сразу - все: "Никогда не наслаждаюсь только глазом, только слухом”. И оттого - "ласкает глаз", "приятные краски", этого нет, сразу провал в восторг или грусть”.
Она говорит: "В воинах мне мешает война, в моряках - море, в священниках - Бог, в любовниках - любовь”. Если продолжить этот ряд - и в звуках мешают звуки, и в красках мешают краски, в красном красное, в черном черное. Все, что кажется очевидным, все, что вроде бы на поверхности, - лишь прячет суть.
Тех, кому суть не нужна, - множество, они были, есть и будут есть. "Что для таких господ - Закат или рассвет? Глотатели пустот, Читатели газет". Цветаева - отдельна от них, как всегда от всех - от белоэмигрантов при белоэмигрантах, от красноармейцев при красноармейцах, даже от мужа, который то ли с теми, то ли с этими. Белое у нее белее обычного, как красное - краснее, цвета резче, контрастней, а может, и точней, чем они есть на самом деле.
Черное, белое
Любовь у Цветаевой всегда черно-белая. Странно, кажется. Ятаган, огонь - но черно-белая, контрастная. "Ты привыкла: хозяйку в снег, А сама на ее постели! А в дому моем был твой век - С черной лестницы, в черном теле". Или - "… Но, всех перелюбя, Быть может, я в тот черный день Очнусь - белей тебя!”
Как отдельный роман читаются ее "Сводные тетради" - перед возвращением из эмиграции в Москву Цветаева переписывала, сводила старые дневники, оставляя в Париже все, что везти с собой было нельзя. Так вот - эти "Сводные тетради" куда увлекательней множества толкований о Цветаевой: приспособлена ли она к бытовой жизни, искусна ли в любви, коллекционировала ли возлюбленных для поддержания своего поэтического тонуса и т.д. Она и писала Пастернаку: не слушайте, мол, про меня всякую всячину, "если Вам что-нибудь о моей жизни нужно знать - сама расскажу".
Вот здесь ее жизнь, как она есть, из лоскутов, восторгов и трагедий. Безумные вспышки любви к Пастернаку, Рильке, кому-то еще без разбору, к неведомому студенту Родзевичу - буря чувств. Вперемешку с дикой нищетой, любовью-нелюбовью к мужу, записями дочки Али (Ариадны) и сына Мура (Георгия), письмами, черновиками. И все - нараспашку, на разрыв. Иногда и не поймешь, зачем, с чего - вот так остро и резко?
Цветаева старательно обозначает цвета тетрадей: вот зебра - зеленая с черным, вот черная с белой наклейкой, черная без наклейки, рыжая, а вот последняя без цвета - толстая, клеенчатая, трепаная.
"Вы прелестно целуете (уничтожьте мои письма!)… как человек, который хочет пить - и не сразу", - издателю Вишняку. И тут же разбирает по косточкам Тезея или Ифигению в Авлиде.
"Сейчас идя по лесу, я думала: - а откуда же: сделай мне больно! - этот вечный вопль души в любви. Вопль, надежда, жажда". А следом наброски "Поэмы Горы", "Поэмы Конца". Тут же и сын Мур рассуждает: если есть композитор Прокофьев - должно быть и про сахар.
Признания Пастернаку, "моя душа теряет голову". Долго рассуждает, почему сына назвала не Борисом. И переходит к поэме "Крысолов". И разъедает себя: почему не любят, как всех? Ответ она знает: потому что не такая, как все ("плоха для мужчин - хороша для Бога"). Но все равно кругами ходит.
Все влюбленности обрываются, открывая ей всякий раз во всяком - "чары чуждости". События слетают, как платье с плеч: "задумалась, загляделась, а оно - скользнуло и вот - кружком, как пес, у моих ног: жизнь".
Один, кому верна Цветаева и кто (она-то знает) верен ей: Пушкин. И тут опять - черное и белое. Пушкин у нее всегда - негр. А встретила внучку Пушкина, г-жу Розенмайер: она "белобрысая - белорыбица - альбиноска, страшно-постная и скучная".
Между Цветаевой-женщиной и Пушкиным-мужчиной вообще никого быть не должно: она, внучка священника села Талиц, - подтверждение того, что Пушкин жив, а никчемная г-жа Розенмайер - "живое доказательство, что умер". ("Как Пушкин мог любить Гончарову - куклу?"). Но предел мечтаний Цветаевой - не любовницей Пушкину быть, а няней. "Ибо никому, никогда, с такой щемящей нежностью: "Подруга дней моих суровых, Голубка дряхлая моя".
И снова и снова вопрос: "Почему люди (мужчины) меня не любили?" И бесконечная потребность быть любимой и влюбленной - как нерешаемая дилемма: "Любя другого, презираю (теряю) себя, будучи любимой другим - презираю (теряю) его". Черное - белое, белое - черное.
Синее, зеленое
"Все мои квартиры были трущобы - зеленые". Рассуждения о том, насколько Цветаева была неприспособлена к жизни бытовой, даже если и верны, - не имеют смысла. Мыть посуду и полы жизнь все равно заставляла. В обстоятельствах жизни была чудовищная несправедливость - но деваться ей было некуда. "Не могу сказать, что не хочу готовить обеда, могу только сказать, что, пока готовлю обед, страстно хочу писать стихи. Только потому обед и сварен".
Цвет ее детской любви - к "зеленой актрисе из Виндзорских проказниц, зеленой кукле в Пассаже - с муфтой". Но все перевернулось, жизнь, страна, судьба, и зеленый стал цветом мучительной неизбежности, как кастрюля и тряпка. Хотя куклы ее тревожат по-прежнему - кукла Гончарова вместо нее живой. Вторичная Ева вместо первозданной Лилит. "Попытка ревности" известна: "Как живется вам с трухой Гипсовой? (…) Как живется вам с сто-тысячной - Вам, познавшему Лилит!"
И в письме Пастернаку: "Твоя тоска по мне - тоска Адама по Лилит, по - первой и нечислящейся. (Отсюда моя ненависть к Еве!)”.
Ревность рассудочна, мысли зелены и сини. "Самозамыкание круга. Из сини Руси - домой: в огнь синь". И следом недоумение о времени: "Ушло слово грех (понятие Бог). Оно заменено словом вред. Грешник. Вредитель… Грешника Бог судит и прощает. Вредителя общество не судит, а осуждает (упраздняет, изымает)".
И следом еще - подросток Мур вдруг приходит в ярость от ее стихов: "Небо - синей знамени, Сосны - пучки пламени…" - Синее знамя? Синих знамен нет… Пучки пламени? Но ведь сосны - зеленые… У Вас белая горячка: синее знамя, красные сосны, зеленый змей, белый слон. Вы - сумасшедшая! Для кого Вы пишете? Для одной себя".
Сыну она прощала все. Стоит ли нам судить безжалостность подростка - тем более что всех их, и Цветаеву, и ее мужа Сергея Эфрона, и сына Георгия ждал такой незаслуженный, жестокий финал. Выжила в мясорубке только дочь Ариадна, отсидевшая ни за что много лет в лагерях.
Серое, красное, серебристое
Время у Цветаевой все жестче: "рожь, ложь и нож". От красной рябины лишь отсветы: "Лес - красноват, День - сине-сер. Двадцать солдат. Один офицер". Все остальное серое, даже если "луч серебристый пронзил облака". Реки стонут, "посерев от боли".
Героиня "Повести о Сонечке" вспоминает стихи: "Серый ослик твой ступает прямо, не страшны ему ни бездна, ни река. Милая Рождественская Дама, увези меня с собою в облака".
И у серых крыс, и у серых жителей Гаммельна в цветаевском "Крысолове" одни тупики соблазнов и иллюзий - утопических, либеральных, шовинистических. И уже саму Цветаеву - с ее "ненакрашенностью лица, и седостью волос, и огромностью башмаков, и нешелковостью и даже нешерстяностью (не говорю уже о немодности!) одежд" ждет одна лишь безысходность. "Было во всем этом что-то настолько серьезное - и странное - и должное (сужденное)…"
Ей не было 49, когда она повесилась в Елабуге. Еще в эмиграции в рассказе "Хлыстовки" она написала, что хочет лежать на кладбище в Тарусе, "в одной из тех могил с серебряным голубем, где растет самая красная и крупная земляника".
В стихах последних лет она просила о народе, который любила: "Бог! Если ты и сам - такой - Народ моей любви Не со святыми упокой - С живыми оживи!”
В предсмертной записке попросила о себе: "Не похороните живой! Хорошенько проверьте".
Где могила Цветаевой - неизвестно. Отпели ее полвека спустя после кончины, в 1991-м (благословил патриарх Алексий II), в московском храме Вознесения Господня у Никитских ворот.
Цветной отрывок из "Повести о Сонечке"
"У Сонечки была своя нянька - Марьюшка. "Замуж буду выходить - с желтым сундуком - в приданое". (…) Я этой Марьюшки ни разу, за всю мою дружбу с Сонечкой, не видала - потому что она всегда стояла в очереди: за воблой, за постным маслом и еще за одной вещью (…).
Однажды стук в дверь. Открываю. Черное, от глаз, лицо - и уже с порога.
- Марина! Случилась ужасная вещь. В моей комнате поселился гроб.
- Что-о-о?
- А вот - слушайте. Моя Марьюшка где-то прослышала, что выдают гроба - да - самые настоящие гроба (пауза) - ну, для покойников - потому что ведь сейчас это - роскошь (…). Вот и ходила - каждый день ходила, выхаживала - приказчик, наконец, терпение потерял: - Да скоро ли ты, бабка, помрешь, чтоб к нам за гробом не таскаться? Раньше, бабка, помрешь, чем гроб выдадим - и тому подобные любезности, ну, а она - твердая: "Обешшано - так обешшано, я от своего не отступлюсь". И ходит, и ходит. И, наконец, нынче приходит - есть! Да, да, по тридцатому талону карточки широкого потребления. "Ну, дождалась, бабка, своего счастья?" - и ставит ей на середину лавки - голубой. "Ну-ка примерь, уместишься в нем со всеми своими косточками?" - "Умещусь-то умещусь, говорю, да только не в энтом". - "Как это еще - не в энтом?" - "Так, говорю, потому что энтот - голубой, мужеский, а я - девица, мне розовый полагается. Так уж вы мне, будьте добры, розовенький, - потому что голубого не надо нипочем". (…) Тут он на меня - ногами как затопочет: "Бери, чертова девица, что дают - да проваливай, а то беду сделаю! Сейчас, орет, Революция, великое сотрясение, мушшин от женщин не разбирают, особенно - покойников... Бери, бери, говорю, а то энтим самым предметом угроблю!" - да как замахнется на меня - гробовой крышечкой-то! Стыд, страм, солдаты вокруг - гогочут, пальцами - тычут. (…) Придется мне успокоиться в мужском голубом".
И теперь, Марина, он у меня в комнате. (…)
Так и стоит. (Пауза.) - Я наверное, все-таки, когда-нибудь к нему - привыкну".