В 2018 году у 82-летнего на тот момент Исмаиля Кадарэ вышла книга, которая, теперь уже это можно сказать определенно, оказалась последней им написанной – подведя таким образом черту под 70-летней литературной карьерой албанского патриарха.
На английский язык книга была переведена осенью 2023 года, практически сразу номинирована на Международную Букеровскую премию 2024 года и вошла в Длинный список. Это само по себе примечательно, поскольку Кадарэ уже был лауреатом этой премии, более того, ее самым первым лауреатом.
Западная критика оценила произведение чрезвычайно высоко – как «достойную коду для выдающейся карьеры», и, «принимая во внимание, о чем в ней идет речь, она запросто может принести Кадарэ Нобелевскую премию по литературе, единственную серьезную награду, которой он еще не получил» (Cory Oldweiler, Los Angeles Review of Books).
Но не успел.
Русские читатели могут теперь составить мнение об этом сочинении самостоятельно – благодаря Василию Тюхину, постоянному переводчику Кадарэ. Написавшему нам о нем статью. И любезно предоставившему фрагмент публикации, запланированной в 11-м номере журнала «Иностранная литература», с разрешения которого мы этот фрагмент публикуем.
Исмаиль Кадарэ. «Когда властители в раздоре»
Перевод с албанского Василия Тюхина
Остановка находится справа на тротуаре. Автобус номер три. Доедешь до Пушкинской площади. Там памятник, ну, ты его, конечно, знаешь. Exegi monumentum и все такое. Обойди его справа, перейди улицу Горького, и буквально через несколько шагов будет Тверской бульвар, который ее пересекает.
А дальше все просто. Там ходьбы меньше минуты, по правой стороне прямо перед тобой окажутся ворота Института имени Горького. Сами окажутся перед тобой, понимаешь? Даже если не захочешь, упрешься прямо в них... Как это не захочу? Да я столько лет мечтаю об этом. С какой бы это стати вдруг не захочу? С чего бы это? Да неизвестно. Часто ведь бывает, мы думаем, что чего-то хотим, а на самом деле не хотим.
Ну, нет. Я с таким трудом добрался сюда. Троллейбусы фыркали, словно дикие кони. Ямы повсюду. Пока, наконец, я не увидел знаменитый памятник. Пошел, как мне и сказали, справа от него...
Какой памятник, парень? Ты несешь какой-то бред. Нет здесь такого памятника... Как это нет? Памятник Пушкину. Я столько раз мимо него проходил. Это тебя явно глаза подвели, никогда здесь такого не было. Ха, ха, да это всему миру известно: exegi monumentum... ты сам сказал. Я памятник себе воздвиг... Давай, парень, продолжай. Я памятник себе воздвиг нерукотворный. Ну да, нерукотворный. Вот ты сам себя и поймал. Памятник воздвигнут не руками, а душами, говорит поэт. То есть, памятник, который никто не может увидеть, кроме чокнутых. Таких, как вы, студенты Института Горького.
Мы такими не были. Вы были гораздо хуже. Каждый мечтал разрушить чужой памятник, чтобы воздвигнуть свой собственный. На собрании по поводу Пастернака? Никогда, не было ничего подобного. Все было совершенно иначе. Ты же был на том собрании? Выкрикивал обвинения? Ни разу. А что же ты делал, когда другие выкрикивали? Разглядывал заплаканную девушку. Я думал, что это его племянница.
Ты явился через столько лет, чтобы вновь ее увидеть? Тебе кажется, что собрание все еще продолжается? Возможно. Похоже, оно и в самом деле все еще продолжается. По доносящимся издали выкрикам место проведения собрания найти легче, чем по табличке на воротах. В Москве или в Тиране это все тот же несмолкающий шум.
Этот кошмар, о котором только что шла речь, повторяется годами, в самых невероятных вариантах. Грозящий памятник. И слезы, и сладкая Москва.
Я был абсолютно уверен, что напишу об этом, и бывали мгновения, когда мне казалось: процесс уже начался, и более того, необходимое для создания слов количество букв уже свалено в нужном углу и ждет своего часа.
Поездки во снах все учащались, и это было верным признаком того, что время приближалось. Сны становились все более путаными, отсутствие логики все более явным. Троллейбус номер три, похоже, не желал трогаться с места. Нужно было бить его кнутом. И с каких это пор? спрашивал я себя. Прошло несколько лет, как я покинул Москву, и было понятно, что многое изменилось, и тем не менее, чтобы могло дойти до такого, что троллейбус нужно было хлестать плетью, в такое я никогда бы не поверил.
В Тиране продолжалась кампания по преодолению отрыва от реальной жизни. Писатели практически поголовно покаялись, что у них недостаточно знаний о ней, особенно если речь шла о жизни рабочих на заводах, не говоря уже о сельскохозяйственных кооперативах. Никому ничего не говоря, я тем временем начал писать роман о Москве, но совершенно не был уверен в том, что смогу продолжать. Днем это казалось мне совершенно невозможным, как абсолютно нереальной стала для всех и сама Москва. После разрыва дипломатических отношений пропала последняя надежда когда-нибудь туда попасть. А вот ночью, особенно после полуночи, все менялось. Я засыпал с надеждой, что в череде снов я окажусь именно там. Это случалось все реже и реже. И словно этого было мало, хаос все нарастал, так что я и сам не мог понять, мешал ли мне этот хаос или, напротив, помогал мне выполнить задуманную работу.
Похоже, все-таки происходило как раз последнее. В отличие от заводов и кооперативов Москва из моего романа нуждалась как раз в прямо противоположном – в незнании.
В одном из сновидений, после того, как я с большим трудом, чуть ли не ползком, преодолел Пушкинскую площадь, я обнаружил, что большинство студентов сидят на собрании. И хотя я практически уже знал об этом заранее, все же не могу не признать, что я изумился, увидев на плакатах свое имя. И сразу после этого я стал все более ясно различать обвинительные выкрики в свой адрес.
Среди сидевших были и мои однокурсники. Петрос Антеос не знал, куда спрятать глаза, а литовец Стульпанц, мой самый близкий друг, схватился руками за голову.
Тебе позвонил главный начальник там, в Тиране, закричал рассерженный белорус. Ну, этот ваш Сталин, не помню его имени.
Я кивнул головой, соглашаясь, но он не смягчался.
Сколько версий есть относительно телефонного разговора с ним?
На самом деле я этого не помнил, и хотел сказать ему – три или четыре, не больше, но не успел, поскольку проснулся.
Телефонный разговор с Энвером Ходжей и в самом деле произошел какое-то время назад. Это было около полудня, я, как всегда, был в Союзе писателей, когда заместитель главного редактора газеты «Дрита», протянув телефонную трубку, сказал, что кто-то меня спрашивает.
Это Хаджи Крои, произнес голос. С вами будет говорить товарищ Энвер.
Я не смог произнести ничего в ответ, кроме слова «спасибо»! Он поздравил меня с новой поэмой, только что опубликованной в газете. Я вновь произнес «спасибо». Он сказал, что она ему очень понравилась, и я, подавая знаки окружающим, чтобы они не шумели, и будучи не в состоянии произнести хоть что-то еще, повторил «спасибо» в третий раз.
Что это ты четыре раза подряд говоришь «спасибо», поинтересовался один из редакторов. С каких пор ты стал таким вежливым?
Я не знал, как ему объяснить, и лишь сделал рукой еще один маловразумительный жест.
Это был Энвер Ходжа. И это были единственные слова, которые я смог произнести до того, как разговор закончился.
В самом деле? Как это? Он сам?
Да, ответил я.
Но как же это? Что он тебе сказал? А ты? Что же ты ему ничего не сказал?
Я ответил им: не знаю. Похоже, я растерялся.
Я рассказал им о его поздравлении, и все сокрушались, что я не смог ничего больше сказать, лишь один оправдал меня, разъяснив, что в таких случаях теряешь дар речи...
Идиот, пробормотал я в ответ белорусу из моего сновидения.
В дни организованной против Пастернака кампании его разговор со Сталиным по поводу арестованного Мандельштама упоминался в качестве одного из главных поводов для дискредитации поэта. Особенно когда речь шла о той части разговора, в которой Сталин спрашивал, что тот думает о Мандельштаме. Пересказывали пять или шесть версий разговора, но поговаривали, что их намного больше, и одна сквернее другой.
Идиот, вновь я обругал белоруса, но еще больше самого себя, за то, что вижу такие сны.
Это, однако, не помешало мне еще какое-то время ломать голову над тем, могли ли быть еще какие-то версии.
С вами будет говорить товарищ Энвер... Что вы думаете о Мандельштаме... То есть о Лясгуше Порадеци, или о Паско или Марко, который... в тюрьме... то есть, которые только что вышли из тюрьмы... могут вернуться туда снова... Или, если проще, об Аголлы, о Кириази, Арапи... которые... в тюрьме... то есть которые еще даже и в тюрьме не сидели. Ну, если совсем коротко, что ты думаешь о самом себе.
Ну, вот как раз о последнем, то есть о себе самом, мне было бы легче всего ответить. Я, как и все, думаю писать о жизни... И это никак не связано с неопубликованной новеллой, которая могла бы стать проблемой для всех, вплоть до товарища Н., о студенческой жизни в Москве. Несмотря на то, что события происходили далеко, на берегу Балтики, в местечке под названием Дубулты, в доме отдыха писателей.
Что вы думаете о Пастернаке?
Вопрос казался неожиданным, но он ни в какой мере таковым не являлся. На самом деле это был единственный вопрос, который я хотел услышать.
Пастернак? Я не имел к нему никакого отношения. Ну, разве что однажды видел его издали в Переделкино. И даже если его имя упоминалось в дальнейшем в новелле, связано это было с кампанией, на фоне которой происходили события. Близкий ему человек учился в Институте Горького. Это была студентка второго курса, постоянно ходившая с заплаканными глазами. По совершенно понятным причинам.
Я был готов углубляться в ненужные подробности, лишь бы избежать второго вопроса, который казался мне еще более опасным, о Нобелевской премии.
Легко было бы сказать, что большинство студентов, хором выкрикивавших обвинения в его адрес, лишь о ней и мечтали. Но все же речь шла не о них, а обо мне самом. Мог ли я сказать, что мысль о ней никогда не приходила мне в голову? Конечно же, нет. Очень часто приходила, особенно потом, много времени спустя, когда шептались, что я и сам... в этом списке.
Ага, вот почему и весь этот шум в связи с Пастарнаком описан так странно, так отличается от реальных событий. Похоже, это все не только о нем, но, кроме него, еще и о ком-то другом. Возможно, о тебе самом. Оттого и вся эта истерика, злобная и в то же время опьяняющая. Ты, совсем один, против всей своей страны, которая осыпает тебя ругательствами, кричит тебе прямо в лицо, с ненавистью и любовью, сливающимися воедино. Откажись от этой проклятой премии, вопили все студенты, беременные женщины, шахтеры из Тепелены. А ты капризничаешь, колеблешься, брать или не брать, так сказать, весь в гамлетовских сомнениях. И патриарх Стерьо Спассе, который точно так же, как Корней Чуковский, пришедший на дачу к Пастернаку, пришел бы к тебе, ты мне как сын, сегодня я жив, а завтра меня не будет, ради воспоминаний о Москве... отвергни эту отраву, пока еще не поздно!