
Текст и подбор изображений поэтов: Галина Рымбу
Фото: Валерия Пименова
Изображения поэтов: Алик Ривин, Валэрий Илля - Википедия; Майкл Палмер - фото Александра Низовского; Ирина Котова - Литосфера; Алексей Порвин - Литеrrатура
22 июня мы в очередной раз отметили день День памяти и скорби. Разговоров, ритуалов и общественных дискуссий вокруг него в России гораздо меньше, чем вокруг Дня победы. С памятью и скорбью у нас вообще не очень хорошо. 22 июня - это день вторжения стран «Оси» на территорию СССР, день начала Великой отечественной войны. Но важно помнить, что ВОВ - это часть разрушительной для всего человечества войны, известной нам сейчас как Вторая мировая. Она началась 1 сентября 1939 года, а СССР вступил в эту войну уже 17 сентября 1939 года, начав военные действия против Польши.
Но между 17 сентября 1939 года и 22 июня 1941-го — большая разница. Если 17 сентября 1939 года сталинский СССР, надо прямо признать, повел себя как захватчик, то 22 июня произошла катастрофа, унесшая множество жизней и оставившая в руинах множество жизненных пространств на территории СССР. Поэтому День памяти и скорби — это важно.
Сейчас я вспоминаю те стихи о войне, которые носят пацифистский, антивоенный характер. Это не те стихи, которые знали и повторяли вслух родные, чьи жизни были задеты войной и которых уже нет в живых. Это стихи, может быть, не самые очевидные и известные российскому читателю, не связанные с «военной поэзией» в её привычном изводе. Здесь нет патетики и героизма, почти нет описаний ужасов войны. Их ценность в другом: для меня — все они про невозможность насилия в будущем мире и про возможность работы скорби, которая должна произойти внутри каждого, вне ритуализированных пространств. Поэзия, на мой взгляд, может находиться только на стороне мира. Я бы хотела проснуться когда-то в мире, где нет войн, где сама идея войн — мертва и ушла в прошлое. Но сегодня они совсем рядом.
Алик Ривин. «Вот придет война большая»

Алик Ривин — фигура загадочная, ускользающая и по-своему легендарная для поэзии первой половины XX века. «Проклятый» поэт Ленинграда 30-х годов, он родился в Минске в 1914 году в еврейской семье, но никто не знает до сих пор, где и когда (1941? 1942?) он умер, где похоронен. Он вёл полубродячий образ жизни, не издал при жизни ни одной книги, и всё, что от него осталось, это 32 стихотворения, опубликованные посмертно. Летом 1941 года он исчез. Были слухи, что он хотел пробраться на румынский фронт, чтобы быть там переводчиком (лишившись пальцев одной руки, солдатом он быть не мог), кто-то говорил, что он погиб в блокаду от дистрофии. Ривин был поклонником Велимира Хлебникова, он носил с собой томик его стихов, где на полях записывал свои тексты, а также кусочек черствого хлеба. По свидетельству Тамары Хмельницкой: «Говорил он сбивчиво, горячо, необычно. Каждая фраза состояла по крайней мере из трех языков — русского, французского и идиш, еврейского разговорного языка».
Такая «сбивчивость» характерна и для стихов Ривина, она же делает их интонации особенными. Другая их особенность — вкрапления разговорной речи, арго, фени, многие из стихотворений напоминают уличные песенки, частушки. Беспорядочность, простота, эклектизм. Некоторая близость к письму обэриутов. Странная, экстатическая, прерывистая, фланёрствующая, как будто сама себя разнуздывающая речь. Ривин и его поэтический голос — это почти невероятный для того времени номадический ветерок, промелькнувший в темноте и сдавленном пространстве 30-х годов.
Это стихотворение Алика Ривина я почти сразу запомнила наизусть. Оно настолько сильно контрастировало с военной поэзией Константина Симонова и Ольги Берггольц, заучиваемой в школе, с громыхающим и величественным «Реквиемом» Ахматовой, в общем-то, со всеми стихами о войне, которые я знала раньше. В первую очередь — интонационно. Страшные вещи, которые говорятся как бы между прочим, насвистываются, как песенка шкета. Не патетика, но трагическая лёгкость и смирение: придет война — заберемся в подвал, потому что больше ничего мы не можем сделать, то наш рок и участь. Эти стихи написаны ещё до начала финской войны (есть свидетельства, что на смерть близкого друга). Здесь только предчувствие войны, войны, которая станет повседневностью («И под бомбами шататься\ Мне на хронику в кино»), никаких возвышенных слов, сложных образов. Близость катастрофы лишает сложности. Ужасающая простота, «наивность», напоминающая блокадные стихи Геннадия Гора.
***
Вот придет война большая,
Заберемся мы в подвал.
Тишину с душой мешая,
Ляжем на пол, наповал.
Мне, безрукому, остаться
С пацанами суждено,
И под бомбами шататься
Мне на хронику в кино.
Кто скитался по Мильёнке,
Жрал дарма а-ля фуршет,
До сих пор мы все ребёнки,
Тот же шкиндлик, тот же шкет.
Как чаинки, вьются годы,
Смерть поднимется со дна,
Ты, как я, — дитя природы
И прекрасен, как она.
Рослый тополь в чистом поле,
Что ты знаешь о войне?
Нашей общей кровью полит
Ты порубан на земле.
И меня во чистом поле
Поцелует пуля в лоб,
Ветер грех ее замолит,
Отпоет воздушный поп.
Вот и в гроб тебя забрали,
Ох, я мертвых не бужу,
Только страшно мне в подвале,
Я еще живой сижу.
Сева, Сева, милый Сева,
Сиволапая свинья...
Трупы справа, трупы слева
Сверху ворон, сбоку — я.
Валэрий Илля. «из чьих кровавых снов»

Со стихами украинского поэта Валэрия Илли я познакомилась совсем недавно. Иллю вместе с Васылем Голобородько, Мыхайлом Грыгоривым, Виктором Кордуном и др. относят к поэтам украинской «киевской школы», что возникла в конце 60-х - начале 70-х годов XX века. Поэтам, чья судьба и (не)видимость в советское время были аналогичны тому, что происходило в русской неподцензурной поэзии. Илля - фигура уникальная для контекста украинской поэзии второй половины XX века — неоэкспрессионист, сочетающий образность казацкого фольклора и религиозной мистики, верлибр и радикальный полиритмический стих (с отсутствием знаков препинания, строфики) с архаической образностью, описания аутентичного деревенского быта со сложнейшей метафорикой и разветвленным пространным синтаксисом. Валэрий Илля ранее не переводился на русский язык. Текст, о котором дальше пойдет речь, публикуется в переводе, сделанном мной специально для этой статьи.
Стихотворение «из чьих кровавых снов» входит в сборник «За туманами ковалi», изданный в 1989 году (это первый печатный сборник поэта, где собраны тексты 60-х - 80-х годов). Илля родился в 1939 году, и это стихотворение устроено как детское воспоминание, воспоминание ребенка, чей отец был на войне. Война воспринимается как вторжение в мирную сельскую жизнь, которое меняет её навсегда: телега превращается в танк с кусками человеческого мяса на траках, на меже появляются войной простиранные гимнастёрки, а рожь — символ жизни — отныне сеется в горькую пашню плачущих лиц. Оптика смещается от детского восприятия, где в солнечных лучах возникает поверженный танк, к травме взрослого человека, который бесконечно продирается по тропе из кровавых снов к отцу. Для меня этот текст ценен тем, что здесь можно увидеть реальный поколенческий опыт переживания войны (Илля того же поколения, что и мои бабушки и дедушки), свободный от необходимости патетики и героизации, даже отрицающий его: хоралы Баха тут смолкают потому, что их полифония, трагичность и пафос не годятся для передачи такого опыта, нужна иная музыка, интонация, голос. И здесь же — трагическая витальность, утверждение жизни внутри катастрофы, внутри памяти и скорби: есть слёзы и кровь, есть солнечные лучи, есть уже иная земля, которая продолжает возделываться, мир, в котором рожь продолжает сеяться.
***
жито чтобы жить
из чьих кровавых снов
по тропе что проваливается на каждом шагу
по которой я и сегодня в снах продираюсь к отцу
из чьего страха вышел тот танк
с кусками человеческого мяса на траках
— вот на такой телеге где-то ездит твой отец
услышал от деда я
а утром заблудившись в солнечных лучах
в проводах разноцветных что отовсюду тянулись к хате
в суете бабы которая так спрятала от немцев сало
что не могла его теперь сама найти
смотрел как танк тот с башней сбитой набекрень
тянул плуги и бороны придавленные крупповой сталью
а дед шел босой и так возносил руку с житом над пашней
что сразу на всей земле все хоралы Баха смолкли
и у дирижеров мелко задрожали плечи
а на меже войною простиранные гимнастерки
да низко на глазах платки слезою битые
а рожь сеялась и сеялась в горькую пашню лиц
и уже из глаз слезою в землю
Майкл Палмер. «Солнце»

Программный текст американского поэта Майкла Палмера «Солнце» (из одноименной книги «Sun», вышедшей в 1988 году) я прочитала несколько лет назад в переводе Александра Скидана в книге, которая была издана к приезду Палмера в Санкт-Петербург для участия в церемонии Премии Аркадия Драгомощенко. Позже узнала, что в 2000 году книга Палмера «Sun», ставшая сегодня уже библиографической редкостью, выходила в переводе Парщикова.
Поэма «Солнце» начинается как воззвание к поэтам, как возвышенный плач, «военный тренос», отсылающий сразу к войне во Вьетнаме, во время которой бомбардировкам подвергались мирные жители:
Пишите. Мы сожгли все их деревни
Пишите. Мы сожгли все их деревни и находившихся там людей
Пишите. Мы переняли их обычаи и стиль одежды
Но тут же переходит в изощренную рефлексию о письме, его произвольности и его невозможности:
Пишите. Слову можно придать форму ложа, сита слёз или Х
В тетради сказано: Это время мутаций, смеха над шутками, секретов по ту
сторону границ языка
В целом — это тренос («плач»), но радикальный по форме, такой, каким он только и может быть на английском языке в последней трети XX века, тренос, в котором объединяется рефлексивная эстетика «языковой поэзии» с неутешительными полемиками с философией языка XX века, политическая критика колониальности и милитаризма со скорбью о невозможности письма и языка перед лицом военных и политических катастроф.
Невозможность поэтического высказывания, проходящая сквозь текст, — это также палмеровская попытка продолжить линию Целана (для которого эта проблема также была центральной), выстроить диалог с ним. Вопрос здесь уже не только в том, «как писать стихи после Освенцима», но и в том, как писать стихи на английском языке после войны во Вьетнаме и американских бомбардировок в Камбодже, которые во многом спровоцировали приход к власти красных кхмеров:
Позвольте мне сказать. Ник Луонг смазан в памяти. Сейчас вторник в твердо-древесном лесу. Я здесь посетитель, с тетрадью
Ник Луонг — это камбоджийский порт, который подвергся американским бомбардировкам в 1973 году, якобы для борьбы с армией Северного Вьетнама. Это привело к гибели больше сотни человек и к радикализации красных кхмеров, которые склонили на свою сторону крестьянское население. Эта и предыдущие бомбардировки Камбоджи (операция «Меню») проводились Штатами втайне от общественности, их жертвами были несколько сотен тысяч человек, а Ник Луонг для многих американских интеллектуалов стал символом стыда и новой катастрофы.
В этом фрагменте угадывается резкое осуждение американской политики и милитаризма, множащего Катастрофу.
Вопрос первый. Мы вошли в лес, прошли по его извилистым тропинкам и вышли слепыми
Вопрос второй. Мой городской особняк в стиле «модерн» находится под Дармштадтом
Вопрос третий. Он знает, что проснется от этого сна, исполненного на родном языке
«Мой городской особняк в стиле «модерн» находится под Дармштадтом», — очевидно, тут речь идет об одном из модернистских особняков «Колонии художников», большая часть которых подверглась бомбардировкам во время Второй мировой (возможно, Палмер бывал там в 80-е?). Но также Дармштадт — это город интеллектуалов и науки, жители которого ещё с начала 30-х годов активно поддерживали нацистов. А ещё в Дармштадте находится Немецкая академия языка и поэзии, которая ежегодно присуждает премию Бюхнера. Целан эту премию получил в 1960 году. Готфрид Бенн в 1951-м. «Мы вошли в лес, прошли по его извилистым тропинкам и вышли слепыми» — явная отсылка к «тропам» Хайдеггера и знаменитой встрече Целана и Хайдеггера в Тоднауберге в 1967 году. Прогулка по тропам «хайдеггеровского леса» обоих оставляет «слепыми»: Хайдеггер остается слеп к Катастрофе (Шоа), частью которой является письмо и жизнь Целана, а сам Целан ослеплен, оглушен хайдеггеровской слепотой, но тем не менее выносит из этой прогулки надежду на «грядущее слово» философа о Катастрофе, в которой он был по ту сторону, на стороне нацистского режима. Вспомним фрагмент стихотворения Целана, написанного вскоре после посещения Хайдеггера и отправленного после ему письмом:
в ту книгу
запись
о надежде
сегодня в сердце
на мыслящего
слово,
что грядет
(пер. Марка Белорусца)
«Sun» — это текст, глубоко укорененный в трагической истории культуры ХХ века. Внимание к основаниям суждений и природе языка, к логикам политических репрезентаций в языке для Палмера это и есть то, что открывает возможность для критики насилия и вообще для разговора о насилии, который никогда нельзя свести к «одному значению» и который не допускает умолчаний («G вместо Грамши и Геббельса»). Открывает путь для разговора с ушедшими, с призраками истории, путь к работе скорби и трауру, без которых никакая «культура» не может идти дальше:
Тетрадь перечисляет Мои Новые Слова и Флаг над Белым. Она утверждает,
что не содержит секретных сведений
только символы вроде А-против-Нее Самой, В, С,
L и N, Сэм, Ганс Магнус, Т. Сфера, хором говорящие в темноте при помощи рук
G вместо Грамши или Геббельса, синие холмы, города, города с холмами,
современные и на грани времен
F вместо алфавита, Z вместо -А, У в слове дар,
тень, безмолвные обломки крушения, W или M среди звезд
Что последнее. Чибис. Тессеракт. Х, наверное, вместо Х. Деревни известны как
Эти Буквы — влажные, лишенные солнца. Письмена появляются на их стенах
Целиком поэму можно прочитать по этой ссылке в интернет-версии журнала «Новое литературное обозрение».
Ирина Котова. status praesens communis

Последний сборник стихов Ирины Котовой «Анатомический театр», вышедший в украинской поэтической серии «kntxt», весь посвящен насилию и читается на одном дыхании. Его можно было бы цитировать здесь целиком. Поскольку большинство стихов в нём именно о насилии военном, и часть — о насилии над женщинами. Причём очень часто эти два вида насилия находятся «в одной упряжке». Одно порождает другое, как в стихотворении про ветерана войны, который не может кончить, пока не убьёт кошку: настолько пережитое на войне и опыт военных изнасилований завладели им, что ненасильственные человеческие, любовные, сексуальные отношения по возвращению с войны становятся для него невозможными. Насилие порождает насилие.
В «женском письме» Котовой «феминистский» дискурс пересекается с антимилитаристским (а такое «пересечение» почти не артикулируется в современной российской феминистской поэзии). Патриархат и милитаризм в этой логике — суть одно и то же. Милитаризм критикуется здесь и с общегуманистических позиций (которые сейчас в интеллектуальном поле модно причислять к «ретро»). Но именно это, наверное, и есть то, что на идейном уровне делает эти стихи для дегуманизированного российского общества очень современными и своевременными.
Ирина Котова - профессиональный медик. Раньше она писала довольно конвенциональные тексты, а после более чем десятилетнего перерыва в письме довольно резко сменила поэтику. В одном из интервью она признается, что на смену поэтики повлияла политическая реальность последних лет и «внутренняя эмиграция», в которую ей пришлось уйти: «После моей внутренней трансформации/эмиграции, все, что связано с насилием, как-то внезапно обнажилось и стало играть для меня намного более важную роль. Захотелось жестких, плотных текстов, как будто они могут защитить меня и моих близких, как будто они могут стать стеной».
У Котовой нет чёткого ответа на вопрос, что делать с насилием, которое пронизывает общество, в котором мы живём: «Хотя чем больше я думаю о насилии, тем больше запутываюсь… Нет, всё, что касается войны и террора, — это понятно. Но война заканчивается, а люди остаются. Могут ли они после этого работать врачами, учителями, парикмахерами, поварами? Как им жить после всего того, что они сделали за время войны? То же касается и сексуального насилия». Поэтому она скорее предлагает повседневную критику насилия и войны как альтернативу консервативной идеологии маскулинности и патриархата, которая приводит к нормализации насилия, в результате которого экстремальный и шоковый опыт становится частью повседневности, завладевает нашим воображаемым (так таксист — герой одного из стихотворений Котовой буквально мечтает «бомбить Сирию»). Другая альтернатива — сопереживание и эмпатия, которые являются неотъемлемым свойством лирической героини Котовой. Иначе уязвимое тело женщины из стихотворения «status praesens communis», тело, от которого она сама отчуждена, тело женщины, делающей патроны для новых войн, трансформируется в «памятник гордости», сделанный насилием. То есть — в памятник насилию и милитаризму.
По словам самой авторки стихотворение status praesens communis (лат. «настоящее состояние») написано на основе реального разговора с пациенткой, но при этом «переписать слова — не означает сделать поэтический текст». Такие разговоры и повседневный врачебный опыт, случаи из жизни и врачебной практики выступают только важным импульсом к созданию поэтического текста. Во многих стихах можно заметить обилие медицинской лексики, которая очень часто имеет не только буквальное, но и метафорическое значение: так создаётся фигура отстранения, с помощью которой Котова как бы ставит свой вовлеченный диагноз российскому обществу и идеологиям, опьяненным милитаристским угаром. Это стихи, в которых прямолинейность иногда зашкаливает (что никак не компенсируется формой, формально эти тексты довольно просто организованы — это уже довольно «традиционный» хорошо сделанный верлибр), мы сталкиваемся с почти публицистическими и риторическими ходами, что довольно смелый жест, почти несвойственный сегодняшнему поэтическому ландшафту, который скорее опасается прихода к одному значению, которым всегда чревата прямая риторика.
Война мыслится Котовой как то, что неизбывно присутствует в телах, в сознании, в повседневности. Кому-то осталось только протянуть к ней руку, ведь уже не как в стихотворении Алика Ривина думаешь о том, что «под бомбами шататься / мне на хронику в кино», а о том, что мы как ни в чём не бывало ходим в кино, рестораны, на выставки и поэтические вечера, пока реальные женщины из стихов Котовой без устали делают новые и новые патроны, а смертоносные снаряды разрываются где-то в другом месте, на территории соседнего государства. И люди умирают реальные.
В стихотворениях Котовой война очень часто не названа (изредка встречается отсылка к бомбардировкам в Сирии, к войне на востоке Украины), можно подумать, что часто речь идет о некой абстрактной войне вообще или по крайней мере о трансисторическом движении между войнами, и в итоге всё сливается в единую милитаризированную реальность. Война за войной, война за войной, насилие тянет за собой насилие: так видит Котова «отечественную историю», исторический процесс. Война для Котовой - это история не про героизм, а про разрушенные жизни, физические и ментальные тела людей, которые с трудом поддаются восстановлению. Про трупы. Про военные изнасилования. Можно сказать, что это стихи, утверждающие ценность человеческой жизни, жизни вообще. И они вступают в неравноценную битву с разрушительными идеологиями.
status praesens communis
— на что жалуетесь?
жмёт плечами
— у вас нет жалоб?
— нет
anamnesis morbi:
всю жизнь делает патроны на заводе
замужем
муж алкоголик-параноик не работает
трезвый — человек хороший ласковый
результат семейной жизни —
перелом двух рёбер
перелом нижней челюсти слева
двое родов — двое взрослых детей
старший — в тюрьме
младший — не учится наркоман
за пределы московской области
выезжала один раз по молодости —
в рязань на свадьбу
экзотические страны — исключено
даже никогда об этом не думала —
денег никогда не было
status praesens communis:
женщина неизбывной красоты
волосы — блонд глаза — голубые
черты лица — правильные
лоб — гладкий
телосложение — нормостеническое
ноги — длинные
кожа на руках — жёсткая
как цедра —
ими она делает патроны
карьера в голивуде — не состоялась
ну должны же быть какие-то жалобы
хотя бы одна жалоба —
например — психическая лабильность
например — панические атаки
желание бегства
желание стать страусом лебедем ястребом уткой
или их яйцами —
спрятаться в песок в скорлупу в облако
или хотя бы — клаустрофобия
— телесериалы смотрите? плачете?
— нет доктор
только от гордости за нашу родину плачу
когда по телевизору наши танки показывают
или бомбардировщики наши
или истребители
тогда на меня как будто накатывает</strong
слово гордость звучит как:
«в горле — кость»
медленно вывожу диагноз
страшный диагноз —
скоро она умрёт
из её патронов из её кожи
из её тонких ломаных рёбрышек
насилие сделает памятник
гордости
Алексей Порвин. «Как листовки о конце войны»

Это стихотворение (которое я ранее уже упоминала в майском обзоре поэзии) Алексей Порвин опубликовал в своём фейсбуке 10 мая нынешнего года, явно связывая публикацию с Днем Победы. Оно интересно тем, что показывает, как довольно сложным образом может осмысляться из сегодняшнего дня Вторая мировая война, её травма и опыт, определяющий и сегодня восприятие насилия и субъектности, заключенной внутри процессов насилия. Война и насилие здесь — это потеря субъектности, конец войны — вновь-её-обретение, и обретение нового зрения теми, кто прошел через жертву, кто сам был актором насилия.
В новых текстах, связанных с войной и политикой, Порвин предлагает свою поэтическую философию истории. Она ставит такие вопросы: Что происходит с человеком и с человеческими сообществами, чьё существование неразрывно связано с насилием, идеологическим давлением и войной? И возможно ли изнутри такого исторического процесса освобождение (которое отождествляется с рас-слеплением, через которое мы, наконец, видим другого)? Можно ли выйти из насилия, которое почти спаяно с субъектом, к иному миру? Могут ли культура и письмо, которые всегда смотрят на насилие с некоторой степенью нарциссизма и искажения через «стёкла книжного», выйти к этому миру и быть своего рода исцелением (льдом из речных глубин, который можно поднести к глазам, к месту травмы), обрести утопическое измерение действия-преображения? Так, в стихотворении, приведенном ниже, весть о конце войны превращает «толпу солдат» в «я», но «я» множественное (= новая, процессуальная идентичность), которое разбросано в толпе солдат, как листовки. Весть о конце войны становится почти благой вестью («звон непосильный, какого нет» в третьей строфе — Благовест?). Вестью, несущей какое-то прояснённое, простое знание, обновление (поэтому «рассвет»). Знание, которое сродни откровению и первоначалу философии (изумление, вопрошание): «какие мы изумлены — те же, что знают: рассвет — вода?»
Конец насилия — это начало пути к восприятию вещей через перво-вопрошание и видение другого-в-становлении (война же, наоборот, — то, что блокирует, закрывает восприятие внутри длящегося аффекта). «Ангельское зрение», возникающее в последней строфе — то, что смотрит на открывающийся мир и одновременно на прошлое («ангел истории» Беньямина?) и то, чем в итоге может быть наделен человек. Так солдат, ранее совершавший насилие, обретает крупицу ангельского зрения «у высоты, измотанной флагами» (думаю, здесь = идеологиями), возможность видеть Другого: «я стану стезя для всякой вещи, которая — ты».
***
Как листовки о конце войны -
«я» разбросано в толпе солдат:
какие мы изумлены -
те же, что знают: рассвет - вода?
Стёкла книжного, глуби́ны застящий лёд
и потоки речные - неважно, что к глазам
подносишь - итог всё тот же: нищий поёт,
скрипит всё громче дневная кирза.
Пробежало дрожью в проводах
время, растолкав ненужный свет:
развозят на речных судах
звон непосильный, какого нет.
Ангельское зрение звонило, прося:
забери хоть крупицу меня у высоты,
измотанной флагами; я стану стезя
для всякой вещи, которая - ты.