Текст и коллаж: ГодЛитературы.РФ
Михаил Михайлович Пришвин родился 23 января (4 февраля) 1873 года в Орловской губернии.
К дню рождения писателя публикуем фрагмент из первой подробной биографии Пришвина, написанной писателем и литературоведом Алексеем Варламовым, показавшим своего героя во всей сложности его характера и судьбы, снявшим хрестоматийный глянец с удивительной жизни одного из крупнейших русских мыслителей XX века.
Алексей Варламов «Пришвин»
Издательство «Молодая гвардия», 2008
ВСТУПЛЕНИЕ К ТЕМЕ
«...в нашем сознании долгое время существовала легенда о Пришвине как тайновидце, волхве и знатоке природы. Однако сам Пришвин признавался, что пейзажей не любит и писать их стыдится. И пишет вообще о другом. А место свое в литературе определил так: «Розанов — послесловие русской литературы, я — бесплатное приложение. И все…» 1
Сказано это было в 1937 году, что в комментариях не нуждается. И так возникает еще один сюжет и еще один герой — Василий Васильевич Розанов, образ которого тянется через долгие годы пришвинской жизни. Культура развивается в диалоге, и Пришвин, хотя и стоял особняком в литературе (даже дачи в Переделкине у него не было, не участвовал он в писательских комиссиях, разве что в Малеевке бывал иногда), не исключение, а скорее подтверждение этого правила. Писатель, которого с легкой руки законодательницы высокой литературной моды начала века Зинаиды Николаевны Гиппиус часто упрекали в бесчеловечности,болезненном самолюбии и самолюбовании, был насквозь диалогичен, и только через диалоги и полемику может быть оценен и понят. Поэтому писать о Пришвине — это писать об эпохе, в которой он жил, и о людях, с которыми он спорил, у кого учился, кого любил и кого недолюбливал. Это верно по отношению к биографии любого писателя, но к Пришвину приложимо вдвойне, потому что не одну, а несколько эпох прожил этот человек, родившийся в семидесятые годы XIX века и умерший в пятидесятые XX, много чему был свидетель и испытатель и все, что видел, кропотливо заносил в свой великий Дневник — главное и до сих пор не прочитанное произведение, бережно сохраненное для нас его женой Валерией Дмитриевной.
Традиционно принято считать, и эта точка зрения находит отражение во многих исследованиях, что творческий путь Пришвина — это путь от модернизма к реализму. Или так: от реализма к модернизму и опять к реализму. Но что-то здесь не сходится. Ни «Осударева дорога», ни «Корабельная чаща» не укладываются в рамки реализма, как бы широко и благожелательно мы это понятие ни толковали.
Пришвин, и в этом едва ли не главная его особенность, осознавая свою органическую связь со старой дореволюционной русской традицией («Старый писатель, как превосходный старый трамвай, но гордиться тут нечем советскому человеку — сделан при царском правительстве» 2 ), полагал непременным условием таланта, сущностью его — чувство современности и уподоблял это чувство способности перелетных птиц ориентироваться в пространстве. В 1940 году он сказал: «Писатель должен обладать чувством времени. Когда он лишается этого чувства — он лишается всего, как продырявленный аэростат». 3
Тем более удивительно, что в 1943 году в деревеньке Усолье под Переславлем-Залесским он записал в дневнике: «Вчитывался в Бунина и вдруг понял его, как самого близкого мне из всех русских писателей…
Бунин культурнее, но Пришвин самостоятельнее и сильнее. Оба они русские, но Бунин от дворян, а Пришвин от купцов». 4
Появление Бунина на страницах пришвинского Дневника и закономерно, и неизбежно, и поразительно. Поразительно тем, что, в отличие от устремленного к современности Пришвина, Бунин до конца дней любил Россию древнюю, и чем древнее, тем она ему была дороже, и не переносил России новой, советской, которую пытался не только понять, но и принять Пришвин и которой служил если не он сам, то его любимые герои. А неизбежно имя Бунина в контексте пришвинского творчества потому, что здесь столкнулись не просто две крупные личности, два мировоззрения или даже два класса, но два русских времени: прошедшее и будущее.
Оба они принадлежали к одному поколению, были земляками и прожили долгие, хронологически совпадающие жизни; в судьбах этих писателей есть странное равновесие схожих и разительно отличных черт, внешних и внутренних совпадений, относящихся к детству и ранней молодости, и едва ли не первая и главная из них — бедность и неровные, изломанные отроческие годы, из которых трудно было выбиться в люди. Есть удивительные точки сближения в их дальнейшем творческом пути, поразителен их глубочайший диалог о России, русской революции, народе, вере в Бога, который заочно, сами того не ведая, вели они и в своих дневниках, и в художественной прозе.
С помощью Бунина, как мне кажется, Пришвина легче понять. Михаил Михайлович был человек таинственный и непростой, мало перед кем раскрывался, если не считать Дневника, — но ведь даже дневник, каким бы искренним он ни был, освещает лишь часть человеческого «я» и под вполне определенным углом зрения, многие вещи затеняя и пряча.
Бунин — величина абсолютная как солнце, Бунин — резкий свет, Пришвин — кладовая полдневного светила, переход от тьмы к свету и от света к тьме, и как тень невозможна без света, так таинственное царство подземных корней невозможно без солнца… Но не только в этом дело.
«Есть люди такие, как Ремизов или Бунин, о них не знаешь, живы ли, но их самих так знаешь, как они установились в себе, что не особенно и важно узнать, живут они здесь с нами или там, за пределами нашей жизни, за границей ее», — писал он ровно за год без трех дней до смерти Бунина. 5
Был у Пришвина и злой его гений, противник. Тоже замечательный писатель — тезка Тургенева и Шмелева, Иван Сергеевич Соколов-Микитов. Это именно он обронил о Пришвине, которого долгие годы хорошо знал: «Пришвин (…) на своем эгоизме, со своей эгоистической философией отдавал сердце лишь себе самому и «своим книгам», питаясь, впрочем, «соками», (…) был красив, но вряд ли храбр… как городской барин и интеллигент». 6 Про внутреннюю связь Бунина и Пришвина он высказался так: «И в человеческой, и в писательской жизни шел Пришвин извилистым сложным путем, враждебно несхожим с писательским путем Ивана Бунина — ближайшего его земляка (быть может, в различиях родового и прасольско-мещанского сословий скрывались корни этой враждебной непохожести). Пришвина иногда называли «бесчеловечным», «недобрым», «рассудочным» писателем. Человеколюбцем назвать его трудно, но великим жизнелюбцем и «самолюбцем» он был несомненно. Эта языческая любовь к жизни, словесное мастерство — великая его заслуга». 7 Впрочем, здесь, кажется, примешалось личное. Хотя о главном в Пришвине — той самой любви к жизни — сказано, несомненно, точно.
1 Пришвин о Розанове // Контекст — 1990. М, 1990. С. 196.
2 Пришвин М. М. Дневник. Т. 4. 1923—1925. М., 1999. С. 309.
3 Пришвин М. М., Пришвина В. Д. Мы с тобой. Дневник любви. М., 1996. С. 28.
4 Воспоминания о Михаиле Пришвине. М., 1991. С. 28.
5 Пришвин М. М. Собр. соч.: В 6 т. М., 1956—1957. Т. 6. С. 723.
6 Соколов-Микитов И. С. Из карачаровских записей // Новый мир. 1991. 12. С. 177.
7 Воспоминания о Михаиле Пришвине. С. 63.
***
Глава 9 КЛЮЧ И ЗАМОК
Много лет спустя после описываемых трагических событий в «Глазах земли», книге благостной и покойной, составленной из дневниковых записей конца сороковых – начала пятидесятых годов, Пришвин написал:
«Чтобы понять мою „природу“, надо понять жизнь мою в трех ее периодах:
1) От Дульсинеи до встречи с Альдонсой (детская Мария Моревна – парижская Варвара Петровна Измалкова),
2) Разлука и пустынножительство,
3) Фацелия — встреча и жизнь с ней.
И все вместе как формирование личности, рождающей сознание».
За этой схемой стоит не просто не совсем полная правда, но определенная легенда, своеобразное жизнетворчество, которое Пришвин исповедовал, однако выпрямляя свой путь к счастью, писатель одновременно и обеднял его, и середина его жизни не была совершенно пустой. Об этом знала и его вторая жена Валерия Дмитриевна Пришвина (в Дневнике имеются ее пометки именно к той пришвинской записи, которая вынесена в название этой главы), но по ей одной ведомым соображениям искажала реальное положение вещей, когда писала:
«Всегда ему не хватало с женщиной какого-то «чуть-чуть», и потому он не соблазнялся никакими подменами чувства, не шел ни на какие опыты – он оставался строг и верен долгу в семье».
Не так это было, и, чтобы природу Пришвина понять, надо попытаться восстановить истину и рассказать о женщине, в которую Пришвин был влюблен в период «разлуки и пустынножительства».
Бывал ли он до 1918 года, то есть за почти полтора десятка лет брака, в кого-то влюблен пусть даже платонически, сказать трудно. По-видимому, нет: сердце писателя было отдано далекой Варваре Петровне Измалковой, которая навсегда осталась для него в Лондоне, хотя именно в это время она снова объявилась в Петербурге.
Но в 1918 году в Дневнике его вдруг поселяется некая Козочка, Софья Васильевна Ефимова, соседка по дому на Васильевском острове. Ей было в ту пору всего осьмнадцать лет (а может, даже и меньше), и сохранилась фотография невзрачной с острыми чертами лица, по-видимому, не очень умной, но очень влюбчивой и одновременно расчетливой девицы, к которой Пришвин испытывал симпатию, называл своей племянницей и по ее поведению замечательно судил о двух революциях: в феврале 17-го Козочка прыгала от радости, восхищалась красными флагами и пела с толпой «Вставай, подымайся!», а в ноябре ей стало все противно и, как Шарлотта Конде, она мечтала убить Марата, только не знала, кто в России Марат – Ленин или Троцкий?
Когда в январе 1918 года Пришвин был арестован, она приходила к нему в тюрьму, и именно этот эпизод перекочевал позднее в «Кащееву цепь», где к заключенному Алпатову под видом невесты приходила посланница партии Инна Ростовцева: во всяком случае, на той самой фотографии, где изображена худенькая остролицая нахохлившаяся Козочка, рукою Пришвина написано: «Моя тюремная невеста».[2]
Разница и в возрасте, и в житейском опыте между Пришвиным и Софьей Васильевной была огромная, но некий намек на эротический оттенок их отношений все же встречается, и перекликается он с революционным падением нравов.
«И Козочка моя, которую родители готовили для замужества, просит целовать себя не христианским поцелуем, а языческим, она сама не замечает, как, попадая в кометный хвост, она день за днем забывает „нашу революцию“, и теперь ее жизнь – стремление поскорее сгореть».
Революция революцией, но, как и положено девушке в ее возрасте, Софья Васильевна мечтала о женихах и даже была готова на роман с каким-то безымянным, но о-очень благородным кавказцем («с кинжалом» – язвительно, а может быть, уязвленно добавлял Пришвин) или выйти замуж за немца. Сватался к ней некий прапорщик Горячев, и она советовалась с писателем, выходить за него или нет. На возможность брака между Пришвиным и Ефимовой намекала мать Софьи Васильевны, которой Пришвин в свойственной ему полушутливой-полусерьезной манере сказал:
«– Заявляю вам, что люблю одну Козочку и больше никого, ее единственную.
А она:
– Когда же венчаться?
Логика тещи».
Любила ли сия барышня Михаила Михайловича, который ей по возрасту в отцы годился, сказать трудно. В Дневнике мешаются реальные факты и наброски к какому-то художественному произведению, умиление и нежность в сердце писателя сменяются раздражительностью и чуть ли не ненавистью к своей молодой соседке
«за эту шляпу-лепешку, за кофту какую-то полукитайскую… и ходит она странно – стремительно шагая куда-то вперед, будто несется полуптица, полуощипанная птица, хочет и не может улететь».
Именно эту небесную, обреченную на исчезновение в огне нового дня Козочку писатель сделал героиней своего «Голубого знамени», вернее, племянницей главного героя – купца Семена Ивановича, и именно знакомство с ней, вероятно, послужило прелюдией к тому роману, который развернулся в Ельце, и героиню его, по странному совпадению, тоже звали Софьей.
Начало этого романа относится к лету восемнадцатого года, и так случилось, что любовь стала фоном всеобщей русской трагедии, а трагедия оттенила горький и единичный сюжет счастливой любви. Дневник писателя за 1918 год в одинаковой мере наполнен и личным, и общественным содержанием, где одно на первый взгляд противопоставлено другому, но на более глубинном уровне обнаруживается их родство и общность.
«21 июля. Начало романа. Корни. Бежал от ареста большевиков, а попал под арест женщины, и вот уже неделю живу, как самый мудрый сын земли, задом к городу, лицом к тишине и странными звуками елецкого оврага у Сосны – хорошо!..»
Была эта пленившая писателя женщина замужней дамой. И не просто замужней, а женой лучшего пришвинского друга и однокашника по елецкой гимназии Александра Михайловича Коноплянцева, того самого, кто давал молодому марксисту-бебелевцу приют после его возвращения в Елец из тюрьмы, кто помог ему перебраться после агрономических мытарств в Питер и настроил заняться литературным трудом, исследователя творчества Константина Леонтьева (он был одним из составителей сборника «Памяти К. Н. Леонтьева»), розановского ученика (тот упоминает его в «Опавших листьях») и честного российского, а затем и советского чиновника.
До этого Коноплянцев был, по-видимому, счастлив в браке. А Пришвин в течение девяти лет безмятежной жизни этой супружеской пары жену своего друга недолюбливал и она платила ему тем же. Александр Михайлович, если верить Пришвину, был о своей половине тоже не слишком высокого мнения, безуспешно пытался нацелить ее на учительскую работу, как супругу весьма ценил, совершенно во всем ей доверял, рано успокоился, растолстел, и вот что-то в одночасье переменилось, случайная встреча, письмо, разговор, приглашение на обед…
Поначалу, когда все только начиналось, Пришвин пытался противиться этой любви во имя мужской дружбы, но очень скоро сопротивление слабеет и дружеский долг сходит на нет:
«Попался к ней под арест – попался, но, кажется, и она попалась: пьяные вишни и воровской поцелуй. Ничего-то ничего я не понимаю в женщинах и еще мню себя писателем!»
Она вошла в его жизнь владычицей, хозяйкой:
«Теперь она, эта презираемая мной когда-то поповна, одним щелчком вышвырнула за окошко мою Козочку, убежище мое – Ефросинью Павловну – показала во всей безысходности, а свое духовное происхождение представила, как поэму. Ничего, никогда мне это не снилось. (…)
Пусть она будет моя героиня, блестящая звезда при полном солнечном свете… Пишу, как юноша, а мне 45 и ей 35 – вот чудно-то!»
Удивительно – как удалось ей стать героиней целомудренного одинокого и верного сердца, была ли с ее стороны женская наивность или особый расчет, кокетство, страсть или же «она, очевидно, хотела позабавиться от скуки»? Размышляя над этим, Пришвин приводит слова своей возлюбленной:
«– Когда ты сказал: „Я могу влюбиться в девушку, но не в женщину бальзаковского возраста“, – я подумала: „Ну хорошо, не пройдет двух дней, ты будешь мой“. Тогда я начала игру, но вдруг сама попалась».
Однако Пришвин и Коноплянцева об этом не задумывались – их несло в языческом потоке революционных лет, а в основе всего лежал чистый эрос, недаром позднее Софья Павловна деликатно признавалась своему возлюбленному, что как женщина она никогда не испытывала удовлетворения чувства в брачной жизни, при том что в семейной была счастлива совершенно.
«Так растет виноградный сад у вулкана… – написал Пришвин. – И вот Везувий задымился – что-то будет?»
Вот одна из сцен начала пришвинского адюльтера, исполненная в духе «Темных аллей» со всеми атрибутами – усадьба, ночь, луна – сцена, более похожая на кусок прозы (даже несколько ритмизованный), нежели на торопливую дневниковую запись:
«Три дня лил дождь, сесть было некуда – такая везде сырость, мы проходили мимо смета с соломой, разгребли до сухого и сели в солому; из-за парка огромная, как будто разбухшая от сырости, водянисто-зеленая поднималась над садом луна. Мы сидели на соломе напряженно-горячие, пожар готов был вспыхнуть каждую минуту. Вдруг в соломе мышь зашуршала, она вскочила испуганная и под яблонями при луне стала удаляться к дому. Я догнал ее.
– Соломинку, – сказала она шепотом, – достаньте соломинку.
Я опустил руку за кофточку и вынул соломинку.
– Еще одна ниже.
Я ниже опустил руку и вынул.
– Еще одна!
С помрачненным рассудком я забирался все дальше, дальше, а вокруг была сырая трава и огромная водянистая набухшая луна.
– Ну покойной ночи! – сказала она и ушла к себе в комнату.
А я, как пес, с пересохшим от внутреннего огня языком, с тяжелым дыханием, стою под огромной водянисто-огромной луной, безнадежно хожу: в спальне дети, тут сырая трава и водяная луна охраняет честь моего отсутствующего друга…»
Он видел в своей незваной и преступной любви некую правду, вызов, который бросали окружавшей его чудовищной жизни даже не лично он или же соблазнившая его женщина, но какая-то более мощная и властная сила, за ними стоявшая.
«Гений Рода между тем уже ставил престол свой в разоренной России, ему не было никакого дела до гражданской войны, бесправия, даже голода, даже холеры. (…) Гений родовой жизни всюду в разделенной стране брызгал части живой водой, и части срастались и начинали жить совсем по иным законам, которые хотели навязать природе „бездушные“ человеки. Так и мы под покрывалом идеальной дружбы мужчины и женщины двигались в чувствах своих от поцелуя руки до поцелуя ноги и неизменно шли к „последствиям“ по общей тропе, проложенной радостным гением Рода».
Гений рода, по Пришвину, – это особая территория, на которую нечаянно вступают влюбленные, воображая, что нашли некий им одним ведомый секрет и ставят его себе в личную заслугу, в то время как это – территория безличная (можно было бы сказать «чан»), и посему мудрые наши предки выдавали своих дочерей замуж за неведомых женихов:
«Своя воля в поисках счастья – свое препятствие счастью, и если все-таки приходит счастье, то приходит, обходя „свою волю“».
И если, продолжает свою мысль писатель, люди нашли друг друга, то нашли они всего лишь берег этой обыкновенной земли…
Цитировать пришвинский любовный роман со всеми оттенками его чувств, переживаний, психологическими нюансами, размышлениями и обобщениями можно до бесконечности, и жаль их обрывать – впервые Пришвин писал не о выдуманной, а о реальной любви. Через много лет – и опять-таки в страшные для России годы – ему придется пережить это чувство снова, и о той любви ее герои напишут целую книгу («Мы с тобой»). Но и из романа с Коноплянцевой можно было бы составить повествование ничуть не хуже. Только вот окончание у двух этих историй было разное.
Чем дальше был метафизический февраль и чем ближе вполне реальный октябрь, чем холоднее становятся ночи и короче дни, тем более трезво смотрел писатель на свое увлечение и на реальное положение вещей, и в записях его появлялись новые нотки, а любовное чувство, еще недавно такое пронзительное и сильное, притуплялось, сменялось разочарованностью, усталостью, непониманием:
«Эта ли прежняя любовь с воспаленными небесами?»
«Я люблю С., но все-таки мы с нею пали…»
«Невозможно быть втроем и проживаться, не сживаясь, а когда сживаемся, то входит на помощь тот услужливый гость, которого мы называем ложью».
Осенью 1918 года восставшие крестьяне изгнали Пришвина из собственного дома, и Ефросинья Павловна с младшим сыном Петей уехала к себе на родину в Дорогобуж, а Михаил Михайлович со старшим Левой остались в Ельце с Коноплянцевыми. Так началась странная жизнь втроем, или, как называл ее Лева, жизнь коммуной. Если верно, что бытие определяет сознание, то, как знать, быть может, такой семье, где было двое мужчин и одна женщина, а плюс еще и дети, было легче выжить в годы гражданской войны и террора, вот только поэзия любви резко сменилась прозой.
«Общий осадок от этого быта втроем тот самый, что предвиделся: опошление чувства. Еще чуть-чуть – и поэтическая тайна развеется».
«Можно не любить мужа и выполнять свой долг в семье, но требовать от него исполнения долга и в то же время на глазах у него любить другого – это не эгоизм даже, это запутанность».
Но поразительная вещь – еще целый год, от Рождества Христова 1919-й, а от революции третий, продолжалась жизнь этой странной коммуны, тягостная, угрюмая, вынужденная и одновременно трогательная в иных из своих проявлений:
«Сегодня еду в город, везу Прекрасной Даме пшено».
За этот год чего только не было: Пришвин служил библиотекарем, экспертом по вопросам археологии, занимался краеведением, ссорился с деревенскими большевиками, пережил нашествие Мамонтова, когда писателя едва не расстреляли как пособника новой власти, а по другой версии приняв из-за черного цвета волос за еврея, осенью состоялось его назначение в елецкую гимназию на должность учителя географии, умерли брат Николай и сестра Лидия, и, хотя близки братья и сестры между собою не были, он почувствовал страшное родовое одиночество, погиб на гражданской войне в Сибири призванный в армию пасынок Яков. Пришвин вернулся к литературному труду и написал пьесу под названием «Чертова ступа», хотя тогда же заметил:
«Я живу, и связь моя с жизнью – одно лишь чувство самосохранения: я торговец, повар, дровосек – что угодно, только не писатель, не деятель культуры»,
– и за этими событиями имя Коноплянцевой встречалось все реже и реже, но эти редкие записи говорят сами за себя:
«Вот положение: видеть в зеркале все подробности своей будущей семейной жизни и сохранять мечтательную любовь, вот испытание любви, кто это выдержит! (втроем). Может быть, Лева спас папу…»
«Читаю „Идиота“ и влияние его испытываю ночью, когда, проснувшись в темноте, лежу вне времени и все мои женщины собираются вокруг меня: до чего это верно, что Ева подала яблоко Адаму, а не он… С. большую роль сыграла в познании добра и зла, Е. П. – основа, это чисто и В. – чисто, грех в С.».
А между тем весной 1920 года после полуторагодового отсутствия должна была вернуться Ефросинья Павловна, и ее возвращение Пришвина не пугало, скорее наоборот, он приветствовал его и видел в нем выход из тупика. Однако неожиданно (или же, напротив, так было смекалистой крестьянкой, поставившей своей целью вернуть мужа, задумано) планы ее переменились, она осталась в Дорогобуже, и тогда Пришвин решил отправиться к жене сам (причем идея была отправиться своим ходом, продав все елецкое имущество и купив на эти деньги лошадь с телегой). Такое решение далось ему нелегко, ведь речь шла не только о воссоединении семьи и окончательном разрыве с Коноплянцевой, но и о более глубинной перемене в его жизни, и в какой-то момент он был готов от возвращения отказаться: «Я представил себе ясно ту избу, где мы должны бы жить, родственников Ефрос. Павл., соседей, что нет ни одной книжки, нет ни одного образованного человека и, может быть, даже, что я голый, обобранный живу на иждивении родственников Ефрос. Павл. – невозможно! не избавление, не выход!» Но эта мысль пришла и ушла, и летом Пришвин и Лева покинули Елец, Софья Павловна лежала в тифе и их не провожала…
«Если умрет, то будет моя, если оживет, то уйдет с ним – вот центр действия. Так и сказала: „А если умирать, то приду к тебе умирать“».
Она осталась жива, но ее имя со страниц Дневника исчезло. Только одна запись ровно через два месяца после отъезда из Ельца проливает свет на отношение писателя к истории, так сильно возмутившей его душу и так быстро им позабытой:
«Каждому, кому случится устроиться со мной наедине, женщине, ребенку, все равно, удается овладеть мной всецело, и я думаю, что люблю и живу так, будто люблю это существо, и все удивляются нежности и глубине моего чувства. Но стоит мне переместиться куда-нибудь, сойтись с другим, и то существо как будто умирает, и кажется мне, что я его никогда не любил, а было так, недоразумение…»
Что стало с Софьей Павловной дальше, неизвестно, но уже после смерти Михаила Михайловича она приходила к Валерии Дмитриевне и просила уничтожить те страницы писательского Дневника, где речь шла о ней. Валерия Дмитриевна этого не сделала.