22.04.2020
Читалка

«Почему патриархат все еще существует?»

Кэрол Гиллиган и Наоми Снайдер объясняют, как патриархат заставляет мужчин жертвовать своими чувствами, а женщин — своим «я»

Кэрол Гиллиган и Наоми Снайдер объясняют, как патриархат заставляет нас жертвовать своими чувствами
Кэрол Гиллиган и Наоми Снайдер объясняют, как патриархат заставляет нас жертвовать своими чувствами

Текст и коллаж: ГодЛитературы.РФ

Обложка и фрагмент книги предоставлены издательством

Кэрол Гиллиган — американский специалист по этике, психолог и заметная феминистка. Осенью 2014 года она вместе с Дэвидом Ричардсом провела в школе права Нью-Йоркского университета семинар, посвященный несправедливости. Прошло несколько лет, и конспекты лекций, написанные по итогам этих семинаров, с помощью ее же ученицы Наоми Снайдер превратились в книгу, фрагмент которой мы и предлагаем вам прочитать.

Какие-то комментарии к содержанию, учитывая название, скорее всего излишни; разве что добавим, что книга не пытается скрыть свое происхождение и действительно устроена по принципу семинара: авторки как бы реагируют на реплики других участников и генерируют размышления в режиме реального времени, что делает книгу более личной и живой. А еще они частенько поминают то Софокла, то Шекспира, а то и Арундати Рой — мелочь, но, учитывая тематику нашего портала, приятно.

Кэрол Гиллиган, Наоми Снайдер. Почему патриархат все еще существует? / Пер. с англ. Анастасии Архиповой; под науч. ред. Артема Смирнова — М.: Издательский дом ВШЭ, 2020

Первая подсказка: связь с утратой

Наоми: Осенью 2014 г. я поступила в юридическую магистратуру Нью-Йоркского университета. Я записалась на семинар «Сопротивление несправедливости», привлеченная его названием. Семинар вели Кэрол и профессор Дэвид Ричардс. Мы начали читать по программе семинара «Рождение Наслаждения», и меня сразу же поразили голоса, которые Кэрол запечатлела в этой книге: голоса девочек-подростков, вынужденных выбирать между собственным голосом и возможностью иметь отношения, и голоса отцов, пытающихся совладать с задачей быть хорошими отцами эмоционально развитым сыновьям. Сыновьям, которые росли в обществе, где, по словам одного из отцов, «мужчина очень рискует, если выглядит слишком ранимым». Особенно выделялся для меня из этого хора голос Айрис, старшеклассницы, которая сказала: «Если бы я честно говорила о своих мыслях и чувствах, никто бы не стал со мной общаться, мой голос был бы слишком громким». Я словно услышала собственные слова, я сама так не раз говорила на сеансах личной психотерапии.

Читая работу Кэрол, я поймала себя на том, что все время вспоминаю своего отца. В рождественский день 25 декабря 1990 г., за пять дней до моего пятого дня рождения, мой отец умер. В этот день я не только получила подарки (новый кукольный домик и розовую пижамку), но и впервые узнала горечь утраты. Больше двадцати лет я ни разу не упоминала об этом дне, но внимательный наблюдатель заметил бы, что чувство утраты сквозило в каждом моем неверном движении, в каждом взрыве гнева и приступе самоуничижения, в каждом поступке, свидетельствующем о самоотрицании, самонаказании и ненависти к себе, на протяжении всех этих лет. Это была постыдная тайна, проглядывавшая сквозь все мои отчаянные попытки замаскироваться, превратиться в кого-то другого.

Смерть попирает логику и справедливость. Она выхватывает свои жертвы без разбору, без оглядки на человеческую ценность, богатство, возраст, пол, убеждения, социальную принадлежность. Смерть бросает вызов нашей уверенности в том, что мы обладаем каким-то контролем над любовью, жизнью, утратой. Мне было пять лет, и я отказалась усвоить урок о человеческой хрупкости. Мой отец умер не случайно, есть какая-то причина, кто-то в этом виноват (я?), его можно вернуть назад. Я заглушила в себе потребность говорить об отце, потому что изо всех сил цеплялась за веру в то, что, пока я храню молчание, есть шанс вернуть его назад. Мой голос таил в себе опасность превратить смерть отца в реальность, а мое молчание обладало силой отменить его смерть. Со временем детские фантазии поблекли и появилось осознание того, что отец ушел навсегда, — вместе с решимостью любой ценой избегать потерь в дальнейшем. Моими подручными средствами стали вытеснение, контроль, компромисс, постоянное отслеживание реакций других людей, приспосабливание; я старалась ни к чему и ни к кому не привязываться слишком сильно, скрывать свои чувства и всегда всем угождать. Я отделила свои истинные мысли, чувства и желания от отношений — пожертвовав привязанностью, подлинной связью с другими, я оградила себя от утраты.

Когда умирает один из родителей, тревога за другого становится всепоглощающей, от ужаса постоянно перехватывает дыхание. Я помню бессонные ночи в гостях у друзей, когда я не могла уснуть от страха, что за время моего отсутствия что-то может случиться с моими родными. Я помню, как походы за покупками превращались в кошмар наяву, когда я, привлеченная яркой оберткой любимого лакомства, на секундочку отворачивалась от мамы, а потом обнаруживала, что она внезапно пропала, затерявшись в колоссальном лабиринте супермаркета. В такие мгновения лихорадочных поисков я ругала себя за то, что утратила бдительность и позволила маме исчезнуть. Я ведь понимала что к чему. Я знала, что любимого человека можно потерять буквально за секунду, не успев даже попрощаться с ним. Я знала, что превратности отношений, опыт потери и восстановления контакта несли в себе угрозу утратить этот контакт навеки. Я хорошо понимала, как опасно упустить контроль, отвернуться, зазеваться, и знала, что единственный способ обеспечить безопасность — пожертвовать свободой близости. Ведь чтобы ничего не терять, нужно ничего не иметь.

Отчаянное желание избежать утраты любой ценой проявляется в страхе, охватывающем меня даже сейчас, когда появляются «опасные» мысли или чувства, которые могут задеть чувства других людей, спровоцировать конфликт, превратить меня в человека, с которым никто не захочет иметь дела. Паника утраты растет, гонит опасные мысли прочь — я словно кукла чревовещателя, я произношу не то, что хочу сказать, а то, что, как мне кажется, хотят от меня услышать другие люди. Печаль, сопутствующая этому компромиссу, напоминает мне, что в этом способе — избегать конфликта, затыкая себе рот, — есть определенная трагическая ирония: устраняясь из отношений, чтобы эти самые отношения не потерять, ты утрачиваешь как раз то, что так боишься потерять. Я остаюсь ни с чем, у разбитого корыта. Когда я думаю о таких мгновениях, перед моим мысленным взором возникает образ: я держу на ладони красивую бабочку. Я наблюдаю за тем, как трепещут ее нежные разноцветные крылышки. Но внезапно всепоглощающая радость сменяется острым приступом страха. Бабочка может в любую секунду вспорхнуть и улететь! Мне невыносимо хочется сжать кулак. Чтобы не дать ей улететь, чтобы не потерять ее, я готова ее уничтожить.

С детства я усвоила: чтобы человек меня не покинул, нужно стать его тенью — следовать за ним по пятам, отзеркаливать его мысли и чувства. Но мне удавалось быть таким хорошим зеркалом и поддерживать «идеально» синхронизированные отношения только потому, что часть меня всегда отсутствовала. Часть меня всегда оставалась внешним наблюдателем и координатором моих действий. И эта часть должна была навеки остаться незатронутой радостью близости и болью утраты. Я отгородилась от отношений стеной: я устранялась из любых отношений прежде, чем у них появлялся шанс перерасти во что-то такое, что может разрушиться. Оказалось, что стены, не дававшие людям уйти, не позволяли им также и войти.

Я рано в совершенстве освоила язык боли и утраты. Я знаю все оттенки и нюансы утраты, знаю, какие раны она наносит и какие шрамы оставляет, я легко различаю шаги тех, кто бежит от нее прочь. Я улавливала ее отзвук в том, что говорили юные девочки-подростки, когда они описывали свой подлинный, искренний голос, голос субъектности и желания, как «глупый» или «слишком громкий». В их уничижительном отношении к себе я могла расслышать тот же голос, что звучал у меня в голове, — голос опекающий и подавляющий, голос, который велит мне молчать и затаиться, чтобы уберечься от дальнейших потерь. Это голос разума, напоминающий мне, что гораздо безопаснее — когда тебя не видят и не слышат, безопаснее говорить то, что люди хотят услышать, а не то, что ты на самом деле думаешь. В решении Айрис заглушить свой голос — чтобы быть кем-то другим, чтобы люди хотели с ней общаться — я видела повторение моей собственной реакции на смерть отца, мое собственное решение избежать дальнейших утрат, устранив из отношений свои подлинные чувства, потребности и желания. А в голосах отцов, побуждавших сыновей скрывать свою эмоциональную уязвимость, я слышала отзвуки моей собственной убежденности в том, что эмоциональная отстраненность — самая мощная защита от утраты: чтобы тебя не бросили, нужно, чтобы тебе «не было дела», нужно не испытывать привязанности.

Голоса, которые Кэрол запечатлела в своем «Рождении Наслаждения», — это отражение культурно предписанного движения в сторону женственности, сопряженной с отчуждением от своего «я», и мужественности, сопряженной с отчуждением от своих чувств. Я же двигалась прочь от утраты, но вектор был тот же самый: прочь от подлинной связи с другими людьми в сторону иллюзии отношений. Легко понять, почему я после смерти отца согласилась на столь болезненный компромисс. Но почему же обычное развитие подразумевает, что юные девочки и мальчики должны пожертвовать отношениями? Почему путь развития вплоть до мелочей совпадает с историей травмирующей утраты?

Проследив соответствия между моей личной реакцией на травму и реакцией некоторых мальчиков и девочек на требования инициации, я задумалась над вопросом: не являются ли силы, заставляющие меня отречься от желания подлинной близости, не только психологическими, но также и культурно-политическими? Мой терапевт побуждал меня осознать, что мое стремление затыкать себе самой рот коренится в страхе оставленности — в связанном со смертью отца травматическом опыте, который на самом деле остался в далеком прошлом, — и таким образом найти путь в отношения. Терапевт был прав — мое уклонение от любви в попытке избежать утраты можно объяснить смертью отца, как понятную и распространенную реакцию на утрату и травму. Но он упустил из виду, что такая траектория была, кроме того, культурно обусловленной и социально поощряемой. Я «отключала» себя от отношений, жертвуя подлинной связью во имя безопасности ложных «отношений»: такая стратегия, нанося мне психологический ущерб, была тем не менее социально адаптивной, поскольку соответствовала нормам патриархальной женственности.

Как и большинство девочек в исследовании Кэрол, я вполне неплохо справлялась. У меня была степень по юриспруденции, бойфренд, я делала карьеру правозащитника. Мое умение завязаться узлом было социально одобряемым. Барьеры, не пропускавшие мои истинные мысли, чувства, потребности и желания в отношения, были не просто психологическими, основанными на травматическом опыте утраты, — они были социальными и основанными на культурных установках, которые требовали пожертвовать своим «я» во имя так называемых «отношений». Мне внезапно стало ясно, что для того, чтобы понять, откуда взялось мое решение отделить свое «я» от отношений — и откуда берется аналогичное решение у бесчисленного множества мальчиков и девочек, — нам потребуется культурно-психологическое объяснение. Нам потребуется понять связь между психологией утраты и политикой патриархата.

Может ли так быть, размышляла я, что моя психологическая реакция на смерть — отказ от любви ради того, чтобы избежать повторной утраты, — высвечивает психологическую динамику, заложенную в культуре, которая вынуждает нас жертвовать подлинной связью ради иерархии? И таким образом сквозь призму личной утраты (потери отца, патриарха) мне удалось разглядеть психологические функции патриархата. В тени любви и близости таится угроза утраты, и поэтому, если мы боимся любви, потому что утрата ее неизбежна и невыносима, патриархат может восприниматься как убежище, а путь прочь от любви — как путь по направлению к безопасности.