САЙТ ГОДЛИТЕРАТУРЫ.РФ ФУНКЦИОНИРУЕТ ПРИ ФИНАНСОВОЙ ПОДДЕРЖКЕ МИНИСТЕРСТВА ЦИФРОВОГО РАЗВИТИЯ.

Комната окнами на Неву

В «Редакции Елены Шубиной» вышел сборник рассказов и повестей молодого петербургского прозаика Вадима Левенталя

Текст и обложка предоставлены "Редакцией Елены Шубиной" издательства "АСТ"

Обычно прозаик дебютирует рассказами, потом выпускает роман, потом на волне успеха (если таковой случается) делается колумнистом и наконец находит себе почетную и бесхлопотную должность окололитературного функционера. У Вадима Левенталя, едва перевалившего сейчас за 30 лет, всё вышло наоборот. Впервые он получил известность в узких кругах как ответственный секретарь премии "Национальный бестселлер" (должность, которую никак не назовешь бесхлопотной), потом стал колумнистом одной из федеральных газет, в прошлом году выпустил дебютный (и при этом, удивительное дело, ничуть не автобиографический) роман "Маша Рéгина", сразу вошедший в короткий список "Большой книги" - и только сейчас выпустил сборник рассказов и повестей под названием "Комната страха". В котором выступил и как прилежный и способный ученик "новых фундаменталистов" Крусанова и Секацкого, и как верный продолжатель традиций "петербургского текста русской литературы". Что, в общем, почти одно и то же.

ИМПЕРАТОР В ИЗГНАНИИ

Лето выдалось жарким, нечем было дышать, но он не покидал полутемных комнат, его душили ярость и стыд. Прятал изуродованное лицо от служанки, которая приносила еду. Не говорил. Иногда забывался, пытался что-то сказать, слышал собственное позорное шепелявенье и со злостью толкал глупую старуху.

Ему нужно было заново учиться говорить, дотягиваясь обрезанным языком до десен, и заново учиться смотреть на людей, пока они разглядывают обрубок носа и делают вид, будто не делают этого. Он пил, ел, ходил из одной комнаты в другую, читал, справлял нужду, вероятно, мастурбировал, плакал. О чем он думал? О затмении. Пятого сентября прошлого года солнце почернело, и его город упал в полутьму. Народ набивался в храмы, он и сам молился, но — на

levental vadim

террасе дворца, отводя глаза от страшного знамения. Он думал о том, что Господь предупредил его, подал ему знак, а он не смог разгадать знака. Кроме того, перед его глазами бесконечно крутилось кино, в котором его выволакивали из дворца и с улюлюканием тащили вниз, на ипподром. Когда в кадре появлялись щипцы, воспоминание становилось невыносимым, и он старался прогнать его криком, бил в стену кулаками и головой. Почему он не покончил с собой? Эта мысль не могла не приходить ему в голову, его должна была манить любая веревка, каждая высокая скала над морем. Впрочем, веревки, возможно, от него прятали, а чтобы добраться до скалы и моря, нужно было выйти на улицу. Когда его, уже здесь, вели по городу, прохожие отанавливались, глазели, перешептывались, а дети бежали вслед и тянули в его сторону пальцы. А ведь не все знали. Объяви, кого поведут, заранее, и на улицу высыпал бы весь город. От самоубийства его могло удерживать пророчество. А может быть, дело в том, что еще более сладкой, чем мысль о смерти, была для него мысль о мести. Он хотел отомстить всем — не только Леонтию, но и остальным, вплоть до самого последнего местного мальчишки, показывавшего на него пальцем. Он еще утопит этот город в крови. (Действительно, утопит, хотя мальчишки к тому времени вырастут.)

Я всё время думал о Юстиниане, хотя нельзя сказать, чтобы Нина мне им все уши прожужжала, нет. Мне приходилось спрашивать, чтобы услышать ее речь, и я спрашивал — хотя бы для того, чтобы посмотреть, как двигаются ее губы, — а она рассказывала с видом, будто просит прощения за свою невежливость. Что ей это нравится — она бы не призналась никогда в жизни: нельзя быть умнее собеседника, даже если собеседник лежит рядом голый и гладит твою сиську, — подобными вещами она была набита под завязку. Пару раз я слышал, как ее друзья говорят со смешком: она же у нас без пяти минут кандидат наук — и хотя Нина была умнее своих друзей всех вместе взятых и, вероятно, знала это, не могла не знать, она протестующе поднимала руки и говорила, что думает бросить писать эту ерундистику, так она называла свою диссертацию. Не ерундой были клубы, наркотики, шмотки, отношения, вот это вот всё — и иногда у меня складывалось ощущение, будто только я знаю: каждое утро после ночных разъездов по клубам и бесконечных разговоров о том, кто гей, а кто нет, Нина садится в свою «тойоту» и катит в Публичку, чтобы несколько часов просидеть там с источниками — на секундочку, в основном греческими и арабскими. И однако же, если бы она услышала, как я это говорю, она убила бы меня.Нет, Нина не была Штирлицем в стране дураков, засланным казачком на безумном чаепитии — она искренне была своей в своем кругу, хотя как раз в эту искренность поверить было сложнее всего. Нужно было, чтобы она кричала, выкидывая мои вещи на лестницу, найди себе в растянутом свитере с немытыми волосами — это то, что тебе нужно. Думать о Юстиниане было способом не думать о ней, или, точнее, думать о ней другим способом — конечно, я понимал это и, наверное, с тем бо́льшим сладострастием думал. Мы попали в город с разных сторон — меня встретил в аэропорту в Симферополе стесняющийся дядечка, посадил в машину и полтора часа вез до гостиницы, изо всех сил выдумывая светские темы для разговора, а его, даже если не связанного, то всё равно под конвоем вели со стороны моря — но где-то на параллельных линиях (я сейчас ходил бы ему по голове) наши пути наверняка хоть раз да пересеклись. Где-то в одном из этих домов он жил — и рано или поздно он вышел на улицу, причем его скривило от убожества этого городка, после Константинополя-то. Узкие, как коридоры, улицы, запах рыбы, тесные храмы, бедно одетые люди.Он стал выходить по вечерам, в сумерках. Отворачивался от прохожих, прятал лицо. Выходил за стену к берегу и сидел, смотрел на море. Солнце, от которого он днем прятался по перистилю, садилось в море далеко за его городом, освещало там — триклиний и террасы дворца, а здесь — правую половину его изуродованного лица, всё окрашивая в прозрачный гранатовый цвет. Мало-помалу он стал привыкать к себе — смотреть на себя в зеркало и слышать звуки собственной речи. Наконец, он стал выходить и днем — тем более что уже все в городе знали, кто он, и сами опускали глаза. Те, кто пялился, встречали его взгляд и не выдерживали его — было страшно. В этом городе он рождался заново, нащупывая внутри себя саму возможность быть дальше, и возможность такая открывалась только одна — переродиться в новое существо, оно-то и царапало его изнутри деревенеющими когтями, толкало новым изогнутым скелетом, цокало хитиновыми конечностями. И хотя среди монет, которыми он расплачивался с проститутками, всё еще попадались деканумии с его изображением, сам он всё меньше был похож на себя прежнего. Пропасть в десять лет, разверзшаяся между его изгнанием сюда и его побегом отсюда, хранит две тайны: с одной стороны, почему так долго, а с другой — что дало ему силы так долго ждать. Если только возможно перпендикулярно течению времени, лишь по смежности пространства чувствовать эмпатию к человеку, который родился, жил и умер за полторы тысячи лет до настоящего времени, я чувствовал такую эмпатию, хотя, конечно, не мог быть уверен ни в том, что Нина ничего не сочинила, рассказывая мне о нем, ни в том, что к ее сказанным по большей части в полусне словам не досочинил от себя ничего я сам, я тоже чувствовал себя изгнанником, пусть у меня и был билет на самолет через два дня, из столицы на край ойкумены, хоть моя — была столицей другой, северной империи, разве что — тут наши с ним позиции (если только, опять же, у времени бывает неевклидова геометрия) совпадали — обе наши империи исчезли с лица земли. Дело не в формальном нарративном сходстве (нужно же сказать это вслух, чтобы исключить риск ошибочной диагностики: нет, я не отождествлял и не отождествляю себя с византийским императором Юстинианом II Безносым) — но я действительно думаю, что в пространстве есть, по всей видимости, дыры — и если в них и нельзя, как в кроличью нору, с уханьем провалиться, то по крайней мере при некоторой доле везучести можно приложиться к ним ухом и услышать стук колес совсем других поездов. Конечно, в моем случае всё было иначе — я и оказался-то на улице не в последнюю очередь потому, что в кармане у меня лежали билеты в Крым и мне казалось, что Нина не устоит, не сможет отказаться от такого шанса — ни с того ни с сего, не в сезон махнуть в Севастополь, и что, как любая женщина, она найдет самый невинный, самый незначительный повод помириться — в худшем случае завтра, а в лучшем прямо сейчас (я еще выкурил несколько сигарет под окнами) — ночь оказалась неожиданно холодная, идти нужно было от Таврического (sic) в Коломну (на такси у меня как назло не было), а пакет был очень неудобный, хоть и не тяжелый — много ли вещей накопится за два месяца совместной жизни. Я всё не мог поверить, что она запросто легла спать и, выключив свет, не стои́т, подглядывая на улицу из-за занавески, кусая губу, — насколько же мужчины могут быть глупыми. Я не стал звонить ей на следующий день — почему-то думал, что она позвонит сама, и, кроме того, мучился похмельем, не из ряда вон выходящим, но все-таки забавно, что именно такие вещи направляют течение нашей жизни, — на другой день позвонил, телефон молчал (в библиотеке), и, опять же, думал, что, увидев пропущенный, перезвонит, потом целый день беготни и было не до чего, а на четвертый день звонить уже несколько странно. Возможно, она тоже так думала, но мне казалось, что если она за четыре дня не предприняла ни единой попытки поговорить, то, вероятно, такая попытка с моей стороны будет напрасной и обидной. Не то чтобы я не пережил, если бы Нина меня обидела, но с возрастом, вопреки заблуждению, такие раны зарастают всё дольше, хотя, быть может, и ощущаются не так остро.

Через две недели я сел в самолет и улетел в Симферополь. Меня довезли до гостиницы и оставили в покое — был ранний вечер. Я поел, дошел пешком до Херсонеса и обратно возвращался уже почти в темноте. Странно было видеть Крым зимним. Голые кроны, ржавые листья, застрявшие в сухой траве с прозеленью, кипарисы спящего оттенка, хмурое небо и рваный холодный ветер; только что не было снега. На следующий день разъяснело. Я рано проснулся (намечалось что-то вроде лекции в университете), позавтракал и оделся. За мной должны были приехать, но я позвонил и сказал, что вчера разведал дорогу, так что дойду сам. Листья из ржавых железок стали травленой медью, желтая штукатурка стен отсверкивала травертином, и зелень в складках мостовых мерцала бронзовой патиной — зимой, в тишине и неспешности, без всей намывной дребедени, вдруг стало видно, что Севастополь — имперский город, черноморское отражение Петербурга, чем-то даже, хотя бы цветом неба и линией рельефа, ближе к римскому инварианту. После «лекции» (беру это слово в кавычки, потому что на самом деле это была, конечно, «встреча» — вечная проблема жанра), так вот, после встречи ко мне подошла студентка и сказала:

— Здравствуйте, я Аня.

Вадим Левенталь. Комната страха