17.05.2022
В этот день родились

Забытый поэт Герман Плисецкий

17 мая 1931 года родился самый известный переводчик Омара Хайяма, автор известнейшего стихотворения на смерть Пастернака и звезда пабликов ВКонтакте, которого никто не знает в лицо – и мало кто по имени

Похороны Бориса Пастернака. Герман Плисецкий несет гроб поэта - последний (ближе всех к голове), в очках  / nekrasovka.ru
Похороны Бориса Пастернака. Герман Плисецкий несет гроб поэта - последний (ближе всех к голове), в очках / nekrasovka.ru

Текст: Андрей Мягков

Мой папа любил Омара Хайяма. Он не был запойным читателем, но поэзию ценил. Выпив, часто рассказывал наизусть: «Дай, Джим, на счастье лапу мне»; нравился ему Есенин. И очень нравился Хайям.

Обложку «Рубаи» традиционно украшали какие-то цветастые арабески. Книжка была крупная и не влезала в этот обязательный атрибут любой (пост)советской квартиры – книжный шкаф с разъезжающимися стеклами, «собранный» на икеевский манер из отдельных полок-прямоугольников, бесхитростно составленных друг на друга. Хайям туда не помещался и потому всегда лежал сверху, на других книгах; возможно, из-за легкодоступности он и пользовался у папы таким горячим спросом, а может, отец искренне пал пред вальяжным очарованием персидской поэзии. В любом случае, интерес, особенно родительский, заразителен: с друзьями, совсем еще шкетами, мы какое-то время увлеченно листали книгу и даже гадали по ней. Потом, правда, нашли за шкафом книжицу Баркова…

В последний раз мы, уже совсем другой компанией, гадали по Хайяму в минувший Новый год. Кто-то что-то спросил про Россию, персидский поэт по своему обыкновению предложил напиться вина; отличный, как оказалось, был совет.

Я не знаю, в чьем переводе я тогда читал рубаи: ни в детстве, ни в Новый год. Но почти наверняка это был перевод Германа Плисецкого – он до сих пор остается самым популярным, даром что ему уж полвека.

«Я всю жизнь как будто на отшибе»

Этого «спрятавшегося» поэта в нашей жизни куда больше, чем может показаться. Хайям – конечно, Эверест (хотя переводил он и Хафиза, и даже немного Гете), но заочным знакомством с Плисецким могут похвастаться не только ценители восточной поэзии.

По соцсетям вот издавна гуляет сладчайшее стихотворение с кофейным ароматом и едва уловимыми нотками ванили, нередко без авторства:

  • Я тебя бы на руки взял,
  • я тебя бы взял и унёс,
  • тихо смеясь на твои «нельзя»,
  • вдыхая запах твоих волос <…>

Потерялось не только авторство, но и последние две строчки:

  • Если бы не было разных «бы»,
  • о которые мы расшибаем лбы.

Что понятно – эта печальная ремарка не влезает на фотографии целующихся людей. А так – мириады лайков и сотни видео на ютубе; среди них затесались и читающий это стихотворение Тимати, и вот такая песня с почти что миллионом просмотров. Как нетрудно догадаться, автор слов – Герман Плисецкий.

Советский читатель, хоть и не мог лайкать любовную лирику шестидесятника Плисецкого, все равно был с ним знаком через несколько рукопожатий: поэт дружил с Фазилем Искандером и Юрием Домбровским, поэтом Владимиром Рецептером, художником Григорием Сундаревым, переводчицей Ритой Райт-Ковалевой… Хорошо знал и Евгения Евтушенко, с которым они вместе попали в давку на похоронах Сталина и, по воспоминаниям сына Плисецкого, Дмитрия, пытались организовать сцепку и как-то остановить эту смертельную лавину. Выбравшись, поэты зашли за водкой и отправились к Евтушенко: «пить и до утра решать, // чем в безвоздушном городе дышать», как напишет в поэме «Труба» сам Плисецкий. Но это позже.

А пока Юз Алешковский, ближайший друг Плисецкого, еще не опубликовал свои «лагерные» песни в альманахе «Метрополь» (1978 год) и не эмигрировал. Они познакомились как раз после трех лет, проведенных Алешковским в лагере, когда тот вышел по бериевской амнистии в 1953-м – и сдружились на всю жизнь. Хотя, по словам Дмитрия Плисецкого, и были совсем не похожи, едва ли не «лед и пламень» – а все ж невероятно дружили и написали вместе несколько песен. Плисецкий, работавший тогда в журнале с ослепительно социалистическим названием «Семья и школа», даже организовал товарищу первую публикацию:

«Один мой хороший друг работал в журнале и печатал кое-какую прозу. А денег мне не хватало. Я ему и сказал – давай захреначу тебе рассказ, ну там про семью, про детей». «Давай, говорит, почитаю» – с сомнением, прямо скажем. Захреначил я ему рассказик «Папа бреется». <…> Напечатали. Был заработок. И стал я продолжать».

«Гонорар [был] пропит с Плисой», – это уже из другого интервью Алешковского. Плиса – так Германа и звали друзья.

Незадолго до этого Плиса и сам кое-что написал:

  • Поэты, побочные дети России!
  • Вас с чёрного хода всегда выносили.

  • <…>

  • Я плачу, я слёз не стыжусь и не прячу,
  • Хотя от стыда за страну свою плачу.

  • Какое нам дело, что скажут потомки?
  • Поэзию в землю зарыли подонки.

Дата: 4 июня 1960 года. За два дня до этого на Переделкинском кладбище хоронили Бориса Пастернака. 29-летний Герман лично посетил «нежелательные» похороны, нес гроб поэта и написал вот это стихотворение – «Памяти Пастернака».

Стихотворение, понятное дело, было непечатным, но вмиг обрело подпольную славу и, переписанное, ходило по рукам. Кому его только не приписывали: Евтушенко, Слуцкому, Коржавину, Бродскому… По словам Юрия Домбровского, Ахматова незадолго до смерти цитировала его и сравнивала с лермонтовской «Смертью поэта».

Так что Плисецкого кругом много – просто его солидно припорошило пеплом времени, нужно всматриваться.

«К делу все никак не подошьют»

Его гражданский пафос выплескивался порой и за пределы строк: в феврале 1964-го Плисецкий подписал письмо молодых литераторов Ленинграда в защиту Бродского, обвиненного «тунеядстве». В стране с государственной монополией на истину это было культурным самоубийством:

…Суд обращает внимание Союза советских писателей на то, что они, выступив в защиту Бродского, пытались представить в суде его пошлые и безыдейные стихи как талантливое творчество, а самого Бродского — как непризнанного гения, и что их поведение свидетельствует об отсутствии у них идейной зоркости и партийной принципиальности…

В отсутствие идейной зоркости, как известно, не следует ни публиковаться, ни учиться: Плисецкий окончательно превратился в непечатного парию и был исключен с Высших режиссёрских курсов. Он просто не мог по-другому; в письме другу Герман вспоминал: «С ужасом представляю себе самый лучший вариант, если бы <… > я те курсы окончил <…> Возможно, фильм бы я и поставил, но себе изменил бы – это уж точно». Плисецкий так и не снял ни одного фильма – мечта стать режиссером не сбылась.

Но хотя советская власть потопталась по мечтам Плисецкого, в плане физической сохранности он зацепил кровавости XX века по касательной. Родился 17 мая 1931 года на Чистых прудах, с детства задружился с поэзией. «Стихи я начал писать рано, лет в шесть, – вспоминал Плисецкий, – то есть в 1937 году. Вижу в этом нечто символическое: расстрел не расстрел, но пожизненное заключение».

Отец Германа чудом обманул 37-й: он тогда прихворал туберкулезом и уехал в ялтинскую здравницу. А когда вернулся, его отдела уже не существовало; в смысле, прямо-таки физически не существовало, бах! – и нету. Но машинка репрессий немного заглохла, и старшего Плисецкого, до того работавшего в типографии, тихонько перевели в Наркомат черной металлургии; там он и числился, пока не ушел на фронт в 1941-м.

Войну Герман пережил школьником, выпустился в 1949 году с серебряной медалью, следом – заочный филфак МГУ, хоть и не с первой попытки. Окончив его в 1959-м, Герман уже на следующий год поступил в аспирантуру Ленинградского института театра, кино и музыки, стал заниматься в литобъединении поэта и переводчика Глеба Семенова; там-то и пристрастился к переводу.

А в 1970 году, уже после всей этой канители с Пастернаком и Бродским, Плисецкий выиграл конкурс издательства «Наука» на переводы Омара Хайяма. Участвовали, конечно, анонимно, но что по итогам мешало запретить опальному поэту трогать своими идеологически ненадежными руками персидские красоты? Обошлось без палок в колеса: воспользовавшись филологическим переводом Хайяма за авторством Магомеда-Нури Османова и Рустама Алиева, включавшим точные переводы 293 рубаи и примечания, Плисецкий сделал перевод поэтический. Книгу «Омар Хайям. Рубайат» издали в 1972 году, под обложкой очутились 450 рубаи. Несмотря на стотысячный тираж, томик очень быстро стало не достать. Пришлось переиздавать – переиздают и поныне.

Плисецкому вообще не мешали зарабатывать на жизнь переводами и какими-то журналистскими мелочами, но в литературу не пускали:

  • Я всю жизнь как будто на отшибе,
  • будто сносит ветром парашют…
  • И не то чтобы меня отшили –
  • к делу всё никак не подошьют.

  • Кажется, вот-вот, почти что рядом –
  • что-то проясняется, сквозит…
  • Не скольжу по жизни верхоглядом –
  • это жизнь мимо меня скользит.

  • Невесомость это или вескость?
  • Это полнота иль пустота?
  • Видно, с самого начала резкость
  • у фотографа была не та.

  • Видел ты меня или не видел?
  • Может быть, и видел, да забыл…
  • Слишком мало доказательств выдал
  • я того, что между вами был.

Написано это 24 октября 1987 года. А что за дело? Было там как раз одно…

«Писатель хренов, чего ты можешь написать?»

5 марта 1953 года умер Сталин. 9-го Советские люди волной, достойной картин Айвазовского, хлынули на прощание с Отцом Народов; случилась та самая давка на Трубной площади, в которую угодили Плисецкий и Евтушенко. Художник-карикатурист Вячеслав Сысоев вспоминал:

«Чудовищная толпа <…> бурлила, водовороты возникали там и сям, вдруг вскрикивала истерично какая-то женщина, и снова слышен был только гул. <…> Военные, схватившись локоть в локоть, с багровыми от напряжения лицами, изо всех сил выгибая вперед грудь, сдерживали натиск. Вдруг раздавалась панически громкая команда, и стоящие за этой цепью солдаты начинали напирать сзади на своих товарищей, помогая им сдерживать толпу. <…> Волна, исходящая от отступающей в страхе толпы, шла назад, к эпицентру, и дальше – в обратную от охранительной цепи сторону. И еще шли волны – туда, обратно, туда... Люди в толпе были так поглощены своим желанием прорваться к Дому Союзов, что не замечали, как волны эти буквально переносили их с места на место. Валялись под ногами галоши. <…> Крики женщин и детей усиливались. <…> Толпа колыхалась, буруны возникали все чаще…»

Галоши стали символом той трагедии – в воспоминаниях диссидента Владимира Буковского можно отыскать: «Долго потом по улице Горького валялись пуговицы, сумочки, галоши, бумажки. Даже львам на воротах Музея Революции втолкнул кто-то в пасть по галоше». Или вот из дневников литературоведа Елены Пастернак: «Ирина Глебовна оказалась там [на углу Дмитровки и Столешникова] заперта во время похорон и несколько дней не могла выйти, потому что ворота во двор закрыли. И они из окон квартиры целый день слышали скрежет, крики раздавленных. А потом видели, как вывозили кучи калош, башмаков, куски людей».

Были галоши и в поэме Плисецкого «Труба», которую тот написал через двенадцать лет, в 1965-м; правда, были лишь в черновике. Но в «беловике» все равно осталось много неуважительного:

  • Спрессованные, сжатые с боков,
  • вы обойдётесь небом без богов,
  • безбожным небом в клочьях облаков.
  • Вы обойдётесь этим чёрным небом,
  • как прежде обходились чёрным хлебом.
  • До самой глубины глазного дна
  • постигнете, что истина черна.

  • <…>

  • Там саркофаг, поставленный торчком,
  • с приподнятым над миром старичком:
  • чтоб не лежал, как рядовые трупы.
  • Его ещё приподнимают трубы
  • превыше толп рыдающих и стен.
  • Работают Бетховен и Шопен.

Разумеется, советская власть не горела желанием общаться на эту тему – данные о погибших в той давке до сих пор засекречены. Поэма лежала в столе и выбиралась оттуда лишь затем, чтобы почитаться друзьям – но через два года, в сентябре 1967-го, неожиданно обнаружилась в эмигрантском журнале «Грани»; текст с ворохом неточностей был воспроизведен по памяти одного из слушателей и опубликован без ведома Плисецкого. На первый раз публикацию как будто не заметили, однако когда «Трубу» напечатали повторно – одновременно с успехом переводов Хайяма, – Плисецкого вызвали на беседу в КГБ. Это могло быть связано с тем, что в 67-м Герман еще не состоял в Союзе писателей, а вот в 72-м его приняли туда как переводчика – и спускать на тормозах было уже не положено.

В октябре 1974 года Плисецкому устроили двухчасовой профилакторий в Химкинском отделе КГБ: «Знаете ли вы, что ваши произведения используются нашими недругами за рубежом?» – спрашивали у невольного иноагента. «А как вы оцениваете поэму теперь? <...> Согласитесь, она довольно тенденциозна?»

В декабре того же года в заявлении Виктору Ильину, секретарю Союза писателей, «присматривавшему» за столичными литераторами, Плисецкий напишет:

«<…> все это я изложил в кратком письменном объяснении. Не уверен, что обязан был это делать, ибо ведь это был не допрос, а, как мне дал понять Кочнев, беседа-предупреждение, проводимая с целью предостеречь меня от неправильных шагов в будущем. Я выразил надежду, что в будущем мне не придется больше попадать в Трубную давку. На том и расстались».

Ох, чувствуете, сколько нечаянных рифм? И это только первые строфы: когда Плисецкий манкировал приглашение на повторную беседу, его почту стали просматривать, а однажды кто-то подкараулил жену Германа у подъезда и аки Горлум прошипел ей в ухо: «Уезжайте отсюда, вам разрешат. А здесь вам не жить!»

И в начале декабря, когда Плисецкий с другом-художником Сундаревым возвращался из Москвы в Химки (жил там с 1965 года), четверо незнакомцев напали на них в подземном переходе. Один, не таясь, крикнул: «Писатель хренов, чего ты можешь написать?» Плисецкому разбили нос и, в отсутствие литературных наград, наградили фингалом – но Сундарев занимался боксом, и им удалось навалять в ответ. Пришлось писать Ильину – только после этого Плисецкого худо-бедно оставили в покое.

А затем ледник начал таять: в первом номере «Нового мира» за 1988 год опубликовали «Доктора Живаго», предварив его четырьмя стихотворениями Плисецкого. Жаль только, особых сил радоваться у поэта уже не было: по воспоминаниям сына, Плисецкий к тому времени окончательно растратил здоровье и кочевал по больницам.

Он умер в декабре 1992 года, ровно на год пережив СССР, в котором чувствовал себя чужим («Я иностранец, иностранец // в родном краю, в своей стране // Мне странен этот дикий танец, // разгул убогий страшен мне»), но из которого не хотел уезжать, потому что честно любил свою родину. Пережил государство, для которого человеческая жизнь была лишь кирпичиком в каком-то фантомном строительстве неслучившегося светлого будущего – а потому и стоила до смешного мало, разменивалась в депортациях и лагерях. Ведь не государство было для человека, а человек – для государства; ну, вы понимаете.

Юз Алешковский говорил о «Трубе»: «Она <…> напоминание всем тем, чьи умы и души страдают от гибельного облучения, которому подвергал их дьявол товарища Сталина в течение полувека, что надгробье, придавившее умного и хитрого вурдалака, не так уж и прочно, что, подобно чернобыльскому саркофагу, оно может треснуть и может быть сдвинуто тёмными силами, которым никак не примириться со смертью чудовищной эпохи в жизни России». Плисецкий ведь пережил это, правда? Ну, даже если бы не пережил, он успел описать в мае, за полгода до смерти, план Б:

  • Бог дал Багдад, двусмысленный Восток,
  • фальшивый блеск, поток речей казённых,
  • фанатов нескончаемый восторг
  • и вдоль ограды – головы казнённых.

  • Повсюду сласти продают с лотка,
  • а я не сладкоежка, словно назло.
  • Хвала халифу – как халва, сладка
  • арахисовая и в зубах навязла.

  • Суровости и сладости вдвойне
  • душа сопротивляется упрямо.
  • Хоть сух закон, но истина – в вине.
  • Что делать мне? Переводить Хайяма.