22.07.2023
Литературные музеи

Распятый апостол. Три московских дома, в которых насмерть переплелись любовь и трагедия Маяковского

Известны 15 адресов, где Маяковский жил или останавливался в Москве. Сегодня — рассказ всего о трех домах, без которых невозможно представить его судьбу

Малый Головин, 12. Дом последней любви Маяковского / rg.ru
Малый Головин, 12. Дом последней любви Маяковского / rg.ru

Текст: Вячеслав Недошивин (кандидат философских наук, ведущий рубрики "Литературный салон Родины")/РГ

"Он не любил книг, - вспомнит его знакомый, - имел идиосинкразию к... иностранным языкам; не пил водку; был левшой; никогда не носил ничего шелкового; любил белые воротнички; имел... личного повара и шофера. Он... никогда не был естествен. "Человек-одиночка, он все превращал в спектакль с одним действующим лицом - собой".

Но вот ведь штука - есть одна фраза, сказанная им в 19, когда "спектакль" этот только начинался, фраза, которая, кажется, согласуется и с его самоубийством, и с нынешним днем. Он выкрикнул ее, подпрыгивая от радости: "Входите в книжный магазин, - выпалил друзьям и любимой девушке: - "Дайте стихи Маяковского!" - "Стихов нет - были, да все вышли"..."

Слова эти прозвучали за трехстворчатым окном второго этажа дома № 4 на Большой Садовой, мимо которого все мы проходили миллион раз. Там 5 мая 1913 года поэт разворачивал привезенные из типографии пачки с первым сборником стихов. Тираж 300 экз. Ну и что? Зато книга гордо, чтобы не сказать круче, называлась - "Я"! Первой буквой его "спектакля" и - увы - последней алфавита.

Ныне я знаю 15 адресов, где жил или останавливался Маяковский в Москве. Все они в моем Атласе - "Литературная Москва. Домовая книга русской словесности, или 8 тысяч адресов прозаиков, поэтов и критиков (XVIII-XXI вв.)".

Но нынешний рассказ всего о трех домах, где сам он как раз не жил, но без которых невозможно уже представить его судьбу.

"Три аршина заката" (Большая Садовая, 4)

Двухэтажный дом этот знаменит уже тем, что его построил для себя архитектор Федор Шехтель, тот, кто возвел здания МХАТа, Ярославского вокзала, особняк Рябушинского на Малой Никитской, который Сталин подарил Горькому, да и нынешний, к слову, Театр им. Вл. Маяковского. Позже в этом доме будет жить до 1925 г. командарм 1-го ранга Иона Якир, а следом на два года поселится комкор, начальник Академии им. Фрунзе и, представьте, прозаик (до 1937 г. председатель латышской секции Союза писателей) Роберт Эйдеман. Оба, как известно, будут расстреляны. И, по слухам, кстати, с 1930-х именно в это здание въедет райотдел НКВД и обширный подвал дома, куда мне доводилось спускаться, станет временным застенком для арестованных.

Но пока, с 1909 года, в этом доме, заполненном картинами, гобеленами и статуями, будет жить Шехтель, его жена и трое детей: Екатерина, Лев и Вера. Вот в 16-летнюю Веру-то и влюбится в 1913-м 19-летний Маяковский.

Началось все с дружбы поэта с ее братом Львом, который учился с Маяковским в Училище живописи, ваяния и зодчества. Уже поэта, я не оговорился. "Дылде" Маяковскому, возникшему здесь в широкополой шляпе и выглядевшему как "сицилийский мафиози", за спиной которого были уже и первый арест в 14 лет, когда он, дабы не выдать явок большевиков, сжевал в камере весь блокнот, и вступление в РСДРП в 15, и снова два ареста, и, наконец, грозный рык Давида Бурлюка на Сретенке осенью в 1912-м:

"Ночь, - вспомнит поэт. - Читаю строки Бурлюку. Прибавляю - это один мой знакомый. Давид остановился. Осмотрел меня. Рявкнул: "Да это ж вы сами написали! Да вы ж гениальный поэт!.." В тот вечер я стал поэтом".

"Я"

Впечатлительная Вера запишет 5 марта, в день знакомства: "Был у нас Маяковский, мне было очень странно познакомиться с ним; я часто и даже сегодня встречала его в трамвае... Он футурист - светский человек, одним словом, моего лагеря. Люблю интересных людей". А когда образовалась компания из студентов училища (художники Вася Чекрыгин и тот же Бурлюк), то за трехстворчатым окном стало и весело, и шумно. Смеялись, острили, интересничали. "Хорошенькая Веронька", как назвал ее поэт, все заносила в дневник. Говорили о знакомой женщине, и кто-то заметил, что у нее "опасный возраст". "Да-да, - бухнул Бурлюк, - опасно, что скоро умрет". Не без ревности отмечала Вера рассказ беззубого, как пишут, с "гнилыми зубами" Маяковского про какую-то барышню, которую он в шутку целовал, и улыбнулась вырвавшейся тут же остроте его: "У меня на нее больше губа не поднимается". И за компанию смеялась двусмысленности его "Чем богаты, тем и рады", когда ее подруга хотела сесть на колени Левы, а тот поставил на коленку карандаш.

Сейчас в этой комнате канцелярские столы, компьютеры, какие-то полки, папки, провода. А тогда, 17 марта, после совместной прогулки в Петровском парке, где на сохранившейся фотографии Маяковский в шляпе, с черным галстуком и папиросой во рту тянет Веру к себе за конец шарфа (и галстук, и папироса та, выпрошенная у поэта, и весь дневник ее - всё ныне в музее его!), вся безбашенная компания решила вдруг самостоятельно выпустить его первую книгу. Купили светочувствительную бумагу, и Чекрыгин красивым почерком стал переписывать стихи, а Лева и Вера - рисовать иллюстрации. На обложке изобразили желтый бант. "Костюмов у меня не было, - скажет Маяковский. - Были две блузы гнуснейшего вида... Взял у сестры кусок желтой ленты. Обвязался. Фурор..."

Так появилась и знаменитая блуза его "из трех аршинов заката".

Верстку "Я" отвезли в кустарную типографию, где за 30 рублей ее взялись отпечатать. "Вышла корректура, - заносит в дневник Вера. - Был Маяковский, он остриг свою гриву. К нему это не особенно идет..." А когда привезли тираж, тогда Маяковский и запрыгал по комнате на одной ноге. "Это, - заканчивает Вера, - казалось настолько нереальным, необычайным, что... он, а за ним и все мы хохотали невероятно..."

Вера

От того времени сохранились фотография еще подмосковного Кунцева (дачи Шехтелей), на которой Вера нарисовала силуэт поэта и приписала: "Лето 1913 г. Памятное место свиданий", да ее акварель от 1916 года с надписью: "Кунцево. Проклятое место"... То есть "эта лошадь кончилась...", как любил потом говорить поэт, когда бросал очередную из женщин.

Но и сам он, вернувшись в Москву в 1918-м, "с целым рядом молодых писателей, учредивших культурно-просветительную комиссию при московской чрезвычайке", тоже во многом кончился. Какие там "три аршина заката"? "Однажды мне привелось с ним встретиться, - вспомнит знакомая его. - Он изумил меня. И не столько роскошной шубой, уверенным выражением пополневшего лица, сколько улыбкой блестящих, великолепных зубов. Вероятно, он подметил это мое изумление, так как сразу брякнул: - Вас удивляют мои зубы? Да... революция тем и хороша: одним она вставляет новые, чудесные зубы, а другим безжалостно вышибает старые!.."

А Вера? Что Вера? В 1926-м похоронит в крайней бедности отца и будет жить на Малой Дмитровке, 25, со вторым уже мужем, ученым секретарем Госплана Тонковым. Ему в 1932-м родит сына Вадима, того самого, кого мы помним по комичной роли Вероники Маврикиевны в советском телике.

Грустно все это, друзья! Но хорошо, что пока еще - не страшно.

Последняя любовь (Малый Головин, 12)

Страшно станет в последнюю ночь поэта. Вообще последнюю. Он проведет ее в этом доме, где жил в 1930-х Валентин Катаев. Дом был снесен в 2000-х, но я его еще застал. Сюда поэт ввалился после девяти вечера 13 апреля 1930 года (Катаев позвал на "картишки") и сюда же пришла его последняя любовь - актриса Вероника Полонская.

У него помимо Веры Шехтель было много "любовей". С Евгенией Ланг, Соней Шамардиной (она сделала аборт от него), Марией Денисовой, в 1917 г. с Антониной Гумилиной (она выбросится из окна из-за него), с Лилией Лавинской, Шурой Богданович, Натальей Хмельницкой и Натальей Брюханенко, с Зинаидой Гинзбург и Зинаидой Свешниковой, с Адель Судакевич, с какой-то Асей в Париже, с Элли Джонс в Америке, которая родит ему дочь, наконец, с Татьяной Яковлевой и вот - с актрисой МХАТа Норой Полонской. Это только те романы, что известны биографам. Правда, Мария Розанова, жена Синявского, уже ныне съязвит: "У Маяковского, - скажет, - было три любви - Лиля, революция и Ленин, и все безответные: Лиля изменяла ему с кем попало, революция - с бюрократией, Ленин - с Надсоном".

Ленин, кстати, в разговоре с Валентиновым, куда как жестко отзовется о нем: назовет его "шутом гороховым", творчество - "штукарством" с наклейкой "революция", и скажет - "не уверяйте нас, что он на три головы выше Беранже".

Вероника

Вероника, которую поэт любил уже второй год (пишут, что Лиля Брик подстроила, "подвела" ее, 20-летнюю, к поэту, чтобы удержать его "при себе"), пришла на Головин с мужем, актером Яншиным, пришла, как пишет Катаев, хорошенькая до невозможности: "белокурая, с ямочками на розовых щеках, в вязаной тесной кофточке с короткими рукавчиками - тоже бледно-розовой, что придавало ей вид скорее... юной чемпионки по пинг-понгу, чем артистки". До этого Маяковский, больной, гриппозный, в глубокой депрессии (только что провалилась его пьеса "Баня" у Мейерхольда, в те же дни никто не пришел на его выставку "20 лет работы", хотя он ждал правительства и самого Сталина, плюс к этому его вдруг не выпустили в Париж, он стал "невыездным" и знал, что бывает с тем, "кто как все", а кроме того, с ним порвали многие друзья из-за его вступления в РАПП), так вот до этого он сам выбирал с Катаевым - кого пригласить в эту ночь на "карты".

Позвали актера Ливанова, художника Роскина, вроде бы Олешу (так помнит Полонская), и втайне от поэта Катаев пригласил журналиста Васю Регинина. Катаев подчеркнет потом "случайность" вечеринки, "непреднамеренность" ее, а на деле "случайным" был приход лишь Регинина. Уже в наше время расследователь самоубийства поэта Валентин Скорятин задастся вопросом: зачем тот позвал Регинина? "Для того чтобы он подтвердил "экспромт" с застольем? Или для того, что кому-то нужно было знать, где будет ночевать поэт 14-го". На Гендриковом, где жил с Бриками, или в Лубянском проезде? "Мне ясно, - пишет, - поэта, что называется, "вели" и вечеринка предстает уже далеко не безобидной".

Впрочем, Маяковскому нужна была лишь Полонская, с которой накануне он крупно поссорился. Карты - предлог, хотя мы же знаем: поэт был завзятым игроком. Карты, кости, бильярд, пинг-понг, бирюльки, городки, даже номера трамваев, на которые загадывал, - он играл во все. Но здесь, может, впервые, карты были всего лишь поводом.

Катаев с Маяковским устроились на корзине из-под белья, покрытой шкурой бурого медведя. "Память моя почти ничего не сохранила, - пишет в "Траве забвенья" Катаев, - кроме большой руки Маяковского, его нервно движущихся пальцев... которые машинально погружались в медвежью шкуру и драли ее, скубали, вырывая пучки сухих бурых волос, в то время как глаза были устремлены через стол на Нору". Роскин вспомнит: поэт "был молчалив, мрачен, лишен остроумия. Мы сели за стол... Начали пить шампанское. Маяковский не пил, вынул записную книжку, вырвал лист и через меня передал его Полонской..." Еще помнят, что у поэта вдруг вырвалось "О, Господи!..", на что Нора съязвила: "Невероятно!.. Маяковский призывает Господа. Вы разве верующий?", на что тот ответил: "Ах, я сам ничего не понимаю теперь... во что я верю!.."

Но бешеную переписку их запомнят в тот вечер все. С немного испуганной улыбкой Нора писала ему уже на картонках, выломанных из конфетной коробки, а поэт "жестом игрока в рулетку" бросал ей через стол ответы. "Картонные квадратики летали через стол над миской с варениками туда и обратно, - пишет Катаев. - Всюду валялись... клочки разорванных записок и яростно смятых бумажек". Потом поэт вышел в соседнюю комнату, а следом пошла и Нора. Она пишет, что села рядом с ним в кресло и погладила его по голове. "Уберите ваши паршивые ноги", - уклонился он. Сказал, что сейчас в присутствии всех скажет Яншину об их отношениях. "Был очень груб, всячески оскорблял меня... Но... если в начале вечера я возмущалась, была груба с ним... теперь же чем больше он наносил мне самых ужасных, невыносимых оскорблений, тем дороже он мне становился. Меня охватила нежность и любовь к нему... Но нежность моя раздражала его... Он вынул револьвер. Заявил, что застрелится. Грозил, что убьет меня. Наводил на меня дуло..."

Словом, вечер переставал быть томным...

Пишут, что поэт не раз выходил из комнаты и Катаев (так вспомнит Регинин) даже жутковато пошутил по этому поводу: "Не бойтесь, - сострил, - Вертеров больше нет, не повесится..." До выстрела поэта в сердце оставалось меньше 10 часов.

И уже два дня, как было написано его предсмертное письмо.

Развязка

Расходились то ли в третьем, то ли в пятом часу утра (воспоминания тоже, увы, расходятся). "Маяковский, - пишет Катаев, - торопливо кутал горло шарфом, надевал пальто, искал палку и шляпу, насморочно кашлял... В передней была обычная суматоха, толкотня, назначение свиданий, неразбериха кашне, шапок, пальто, кепок... Кто-то зевал... Слышу трудное, гриппозное дыхание Маяковского. - Вы совсем больны. У вас жар!! Останьтесь, умоляю. Я устрою вас на диване. - Не помещусь..."

"Начало светать, - вспомнит Регинин. - Мы вышли и пешком направились в сторону Басманной". К дому Полонской и Яншина (Каланчевская ул., 4) дошли не все, но поэт все время шел впереди с Норой. Сзади плелся с кем-то Яншин, который, как в плохих пьесах, ни о чем не догадывался: ни о романе жены, ни об аборте, который она сделала от поэта несколько месяцев назад, ни о кооперативе на квартиру, в который вступил уже Маяковский, чтобы жить в ней с Полонской как с женой, ни о том, с кем она часами разговаривала по телефону в общей комнате их, когда из-за конспирации могла говорить лишь "да" и "нет". Маяковский в последние дни только и слышал от нее эти два слова: "да", приду, или "нет" - не хочу.

Так она ответит ему через несколько часов в его комнате на Лубянке, когда он спросит: пойдет ли она за него замуж?

Маяковский был как-то в доме у Полонской, но в этот раз расстались у подъезда. Условились, он заедет за ней на такси в 8.30, считайте через 3-4 часа, чтобы отвезти к себе. Спал ли он в ту ночь - неизвестно, но известно, что отсюда ушел пешком на Гендриков, в их общую с Бриками, но теперь пустую квартиру (те благоразумно, а может, и нарочно уехали в Берлин) и ровно в 8.30 вернулся за Норой.

"Был яркий солнечный день, - рассказывала Скорятину 85-летняя Полонская. - Совсем весна. - Как хорошо, - сказала я. - Смотри, какое солнце! Неужели у тебя сегодня опять вчерашние глупые мысли? Давай бросим все... Даешь слово?" Конечно, спустя десятилетия память подвела Нору, ведь, как установили ныне, в тот день с 7.00 до 13.00 была "сплошная облачность", но нестыковок и даже лжи в ее тогдашних показаниях окажется немало. Впрочем, поэт ей ответил в то утро согласно Гидрометцентру: "Солнца, - сказал, - не замечаю. Мне не до него. А глупости я бросил. Я понял, что не могу этого сделать из-за матери. А больше до меня никому нет дела..."

Важнее другое: Скорятин да и Нора не могли не знать в 1980-х, что накануне того дня поэт, встретив на Мясницкой Михаила Светлова, вдруг спросил его изумленно: "Неужели меня убьют?" Что после встречи с ним Михаил Зощенко сказал друзьям, что с Маяковским плохо и, приложив два пальца к виску, показал, как он застрелится. Что какой-то женщине, Лавинская пишет "кажется, жене Альтмана" - он, буквально накануне, 13 апреля, не только прочел свое предсмертное письмо, но горько сказал: "Я самый счастливый человек в СССР и - должен застрелиться". И, наконец, что жена Асеева "под великим секретом" скажет через годы подруге, что перед самоубийством поэт не раз звонил мужу и все повторял: "Коля, я знаю точно, меня все равно убьют..."

Так что солнце в то утро слепило только Полонскую, а поэт, заперев за ней дверь в своей комнатушке на Лубянке, сел на полу у ее ног и заплакал. Так пишет Нора в книге, которую сначала редактировала Лиля, а потом ее не печатали 48 лет. Нора не раз меняла показания следователям, говорила, что успокаивала поэта, что любит и уйдет от мужа. Но на первом допросе - вот момент истины! - призналась: сказала ему, что не любит его и жить с ним не будет ("сожительствовать", как сказано в деле за № 02-29).

Вот после этих слов она и выскочила на лестницу, где догнал ее уже не Маяковский - звук выстрела его.

Злые гении (Спасопесковский пер., 3/1)

Все и поныне расписано по минутам, но темно в этой истории. Любила - не любила, следили - не следили, убили - не убили? Было ли подделано его предсмертное письмо? Специально ли уехали за границу Брики? Причастны ли к смерти его Лиля Брик или даже Полонская, которую подозревают ныне в сотрудничестве с органами? Наконец, из того ли пистолета стрелялся, а главное - о чем говорил с Норой в последние минуты? Мы ведь даже не знаем причины выстрела. Из-за любви его или все-таки из-за ненависти к нему, живому?

Все эти тайны хранит с 1931 года дом в Спасопесковском - "писательский кооператив", в котором станут жить Сельвинский, Смеляков, Андроников, даже до 1970-х Натан Эйдельман. Здесь же, с 1931-го должен был жить и Маяковский, он в год смерти купил здесь квартиру, где собирался, разъехавшись, наконец, с Бриками, жить с Норой. Но в новый и просторный дом въехали как раз Брики: Ося, Лиля и новый муж ее - комкор Примаков. Здесь, на лестнице, между 4-м и 5-м этажами, умрет от инфаркта в 1945-м первый муж Лили Ося, хитроумный теоретик и "свободной любви", и порохового футуризма, а третий муж ее - Василий Катанян - устроит позже на каждой площадке подъезда - скамеечки для Лили. Чтобы отдыхала, не задыхалась главная "дрессировщица" поэта, которая, образно говоря, не въехала в эту квартиру его, а - "ехала" на нем всю жизнь.

Лиля

Она дрессировала его с 1915-го, когда он, влюбившись, посвятил ей поэму "Тринадцатый Апостол", как называлось тогда его "Облако в штанах". И как дрессировала? Однажды, например, сидя на подоконнике за шторой, отделявшей их от гостей, он начнет гладить ее ноги. "Вспомни, за этим окном впервые, ноги твои исступленно гладил". Лиля строго заметит: "ноги - это в быту, а тут поэзия, нельзя же подавать себя, как в действительности". И он заменит "ноги" - на "руки". Потом по ее слову будет менять всё: зубы и привычки, взгляды и мнения, маршруты поездок и направления творчества, друзей и любимых женщин. Про один роман, отбросив "смехунёчки" (их слово!), напишет ему ультимативно: через две недели буду дома "и требую: чтобы всё было ликвидировано". А позже вообще проговорится: хочу, чтобы не просто подчинился моему желанию, а "был бы рад" этому...

Шкловский на старости лет скажет: "Она ненавидела его всю жизнь". Вечный "друг дома" Кольцов, уже в тюрьме, когда и лгать не было уже причины, напишет: "Брики в течение 20 лет были настоящими паразитами, базируя на Маяковском свое материальное и социальное положение". А Пришвин просто назовет ее ведьмой: "Отчетливая, - скажет, - ведьма..." Еще бы! Десятки разведенных ею мужчин, сотни затянутых в постель (она даже спрашивала порой Осю: "Ты не помнишь, спала ли я с таким-то?", что тому очень нравилось) и конечно - миллионы одураченных ей и ныне. Какая там "Беатриче" и "Лаура", как величают ее одураченные? - с начала 1920-х секретный сотрудник ЧК-ОГПУ (удостоверение № 15073), которая, как признается поэт в письме к Элли Джонс, была "злым гением" его и "о каждом шаге его сообщала в НКВД" и у которой, доскажу, постель была "ответработой" по ведомству литературы. Да что хлопотать-доказывать, и правительство, и самого Сталина обвела вокруг пальца.

Именно к правительству обратился поэт в предсмертном письме. Помните: "Товарищ правительство, моя семья - это Лиля Брик, мама, сестры и Вероника Витольдовна Полонская". И попросил устроить им "сносную жизнь". И что же? Сначала Лиля участливо посоветует юной Полонской не ходить на похороны поэта: "Не отравляйте... последние минуты прощания его родным", а потом, ссылаясь на то, что та не была на похоронах, порекомендует ей не претендовать и на наследство. Всё просто и всё - подло!

"Меня пригласили в Кремль, - вспомнит Нора. - Принял человек по фамилии Шибайло. Сказал: "Вот Владимир Владимирович... вас сделал наследницей. Как вы к этому относитесь?" Я попросила его помочь мне, так как сама не могу ничего решить. Трудно... - "А хотите путевку куда-нибудь?" - ответил он. Вот и все", - заканчивает Полонская.

Нет, далеко не всё. Наивная Нора, возможно, и не узнала, что через месяц вышло два постановления Совмина РСФСР: открытое и закрытое. В открытом наследниками числились Лиля, мать и две сестры поэта. Каждой дали четвертую часть пенсии поэта - по 300 рублей. А вот доли в авторском праве определило другое - секретное постановление; оно закрепляло за Лилей уже половину прав, а за тремя остальными - прямыми наследниками поэта - вторую половину. Это решение в Спасопесковском отмечали широко. На фотографии сияют все: Лиля, Ося, Катанян, чекисты Эльберт и палач интеллигенции с "бабьим лицом" Агранов, даже живой еще Кольцов.

"Все глядятся как одна семья, в дом которой пришла нечаянная радость, - пишет писатель Ваксберг. - Чем счастливее лица... тем тягостнее разглядывать сегодня этот кошмарный снимок"... Впрочем, и это не всё. Совмин был подмят. Впереди у нее был - сам Сталин. И говорю я не о знаменитом его провозглашении поэта (с подачи Лили и Агранова) "лучшим, талантливейшим поэтом нашей эпохи" в 1935-м, после которого возникли площадь и памятник поэту, но главное баснословные тиражи его (читай, Лилины деньги!), нет.

Я говорю о том, как вождь спас ее от смерти. Да-да!

Сталин

Просто когда-то, в далеком 1918-м, поэт, в самый разгар их романа, перехватил письмо любовника Лили - Яши Израилевича, одного "прожигателя жизни". Поэт отыщет Яшу, и они так сцепятся, что оба с синяками окажутся в милиции. А через восемнадцать лет (!), когда в 1936-м арестуют мужа Лили Примакова (его "Дело" вел друг и Лили, и Примакова - все тот же Агранов), - "возьмут" и Яшу. И знаете, за что? "За знакомство с женой Примакова". Это - с Лилей - за то давнее знакомство! Чисто мела ЧК! Только вот саму Лилю не тронули. Оказывается, Сталин, листая списки на арест, вычеркнул Лилю: "Не будем трогать жену Маяковского..." А ведь она не была женой поэта, и даже любовницей не была "справной" - вечные измены. Она была "дрессировщицей" (а по словам поэта Вознесенского - и "с хлыстом").

И, рискну сказать, Сталин именно за это и ценил ее.

Она покончит самоубийством. Отравится нембуталом. В 1968-м напишет Эльзе Триоле, сестре: "Жить здорово надоело, но боюсь, как бы после смерти не было еще страшнее". И завещает развеять свой прах над полем. Но след все равно ведь остался...

Маяковский прямо сказал: "Я к вам приду...". Но не ушли из литературы делячество, заказуха, гомерическая пошлость и страсть к наживе. Все, увы, повторяется.

Помните, Ленин назвал поэта "шутом гороховым". Но знаете ли вы, что через два года Куприн уже в эмиграции напишет статью с тем же названием - "Шуты гороховые". Только будет она и про большевиков.

"Футуристы, - напророчит, - были вещими птицами большевиков. Недаром те и другие связались и переплелись в такой тесной дружбе, которая окончится их обоюдной гибелью. Ничего нет легче, как быть большевиком или футуристом. Для этого требуется только дерзость и бесстыдство... Футуризм сказал сам себе: "Труд? - Отвратительно. Учиться? - Скучно. Слава? - Приятно. Деньги? - Еще вкуснее"".

И там же сказал и про нас, сегодняшних. "Что публика любит наипаче? - спросил. - Скандал, похабщину и все, что вне ее понимания: будь это высокая мудрость или самая пошлая мистификация... Лупи ее, дуру, по головам палкой! Она это обожает..."

И грустно, и страшно!

Впрочем, лучше всех сказала о нем Цветаева. "Двенадцать лет подряд человек Маяковский убивал в себе Маяковского-поэта, на тринадцатый поэт встал и человека убил".