Текст: Михаил Визель
Фрагмент романа и обложка предоставлены издательством «Эксмо»
К Зэди Смит приклеился яркий ярлычок «первый британский писатель XXI века». И действительно: ее слава началась в 2000 году, когда у 25-летней темнокожей красавицы, вчерашней студентки, вышел и снискал огромную популярность дебютный роман «Белые зубы», передающий мироощущение англичан смешанного происхождения: родившихся от родителей разных рас и выросших в космополитичном Лондоне. В новом романе, появившемся на языке оригинала в 2016 году, Смит обращается к другому этапу своей биографии и биографии своего поколения — когда завороженные нездешней пластикой Майкла Джексона девчонки и мальчишки захотели танцевать как он и жить как он — что далеко не всегда понимали их родители, исповедовавшие иные ценности — ценности послевоенного поколения. Но вспоминает об этом уже из современности, повзрослевшая и умудренная.
Зэди Смит. «Время свинга». М.: Эксмо, 2018. Перевод с английского Максима Немцова
Три
Чего же мы хотим от своих матерей в детстве? Полного подчинения.
Ох, очень мило, разумно и респектабельно говорить, что женщина имеет все права на свою жизнь, на свои устремленья, свои нужды и так далее – такого и я сама всегда требовала, – но ребенком – нет, истина тут в том, что это война на истощение, здравый смысл не учитывается нисколечко, тебе от матери требуется лишь, чтобы она раз и навсегда признала, что она – твоя мать и только твоя мать, а ее битва со всей остальной жизнью завершена. Ей надо сложить оружие и прийти к тебе. А если она этого не сделает, тогда и вправду война – вот между матерью и мной война и шла. Лишь повзрослев, я начала поистине ею восхищаться – особенно в последние, мучительные годы ее жизни – за все, что сделала она, чтобы когтями выцарапать себе в этом мире хоть немного места. Когда я была юна, ее отказ мне подчиниться смущал меня и ранил, особенно потому, что я не ощущала, будто здесь применимы какие-то обычные причины для отказа. Я ее единственный ребенок, работы у нее не было – по крайней мере, тогда, – и она едва ли разговаривала со всей остальной своей родней. С моей точки зрения, времени у нее хоть отбавляй. Однако я никак не могла добиться ее полного подчинения! Самое раннее мое ощущение от нее – это женщина, замыслившая побег, от меня, от самой роли материнства. Я очень жалела отца. Он все еще был сравнительно молод, он ее любил, ему хотелось еще детей – таковы были их ежедневные споры, – но именно по этому поводу и ни по какому другому мать моя уступать отказывалась. Ее мать нарожала семерых детей, ее бабушка – одиннадцать. Ко всему этому возвращаться она не намерена. Она считала, что мой отец хочет еще детей, чтобы поймать ее в ловушку, и в этом, по сути, была права, хотя ловушка в данном случае была лишь другим обозначением любви. Как же он ее любил! Больше, чем она знала или ей хотелось знать, она жила в собственной грезе, она допускала, что все вокруг постоянно чувствуют так же, как и она сама. И потому, когда мать начала – сперва медленно, затем все быстрее – перерастать моего отца, и интеллектуально, и личностно, само собой она рассчитывала, что он одновременно претерпевает то же самое. А он продолжал жить, как раньше. Заботился обо мне, любил ее, старался не отставать, читал «Коммунистический манифест» – по-своему, медленно и прилежно.
– Некоторые носят с собой Библию, – гордо говорил он мне. – Вот моя библия. – Звучало внушительно – этому полагалось произвести впечатление на мать, – но я уже заметила, что он, похоже, вечно читает только эту книжку, а больше ничего, он брал ее с собой на все танцевальные занятия, однако так и не продвинулся дальше двадцатой страницы. В контексте их брака то был романтический жест: они столкнулись на сходке Социалистической рабочей партии в Доллис-Хилле. Но даже это было формой недопонимания, поскольку отец мой наведывался туда знакомиться с приятными девушками-левачками в коротких юбках и не верящих в бога, а моя мать там была действительно из-за Карла Маркса. Все мое детство прошло в этой расширяющейся пропасти. Я смотрела, как мать-самоучка быстро, легко перегоняет отца. Полки у нас в гостиной – которые он построил – заполнялись подержанными книгами, учебниками Открытого университета, книгами по политике, истории, о расах, гендере, «все эти -измы», как нравилось их называть отцу, когда к нам случалось зайти соседу и обратить внимание на такое странное собрание.
Суббота у нее была «выходным днем». Выходным от чего? От нас. Ей требовалось читать свои -измы. После того, как отец отводил меня на танцы, нам следовало как-то продолжать, находить, чем заняться, не появляться в квартире до ужина. Ритуалом у нас стало ездить на целой череде автобусов на юг, забираться гораздо южнее реки, к моему дяде Лэмберту, маминому брату и наперснику отца. Он был самым старшим маминым родственником, единственным, кого я вообще видела из всей ее родни. Он воспитал мою мать и остальных ее братьев и сестер, еще на острове, когда их мать уехала в Англию работать уборщицей в доме престарелых. Он знал, с чем моему отцу приходится сталкиваться.
– Я делаю шаг ей навстречу, – слышала я отцовы жалобы как-то раз, в самый разгар лета, – а она сдает назад!
– Ничто тут не поделать. Дак всегда такая была.
Я сидела в огороде, среди помидоров. Просто выгородка вообще-то, ничего особо декоративного или достойного любования, все это предназначалось в пищу и росло длинными прямыми рядами, привязанное к бамбуковым палкам. В конце располагалась уборная – последняя, какую я видела в Англии. Дядя Лэмберт и мой отец сидели в шезлонгах у задней двери, курили марихуану. Они были старые друзья – только Лэмберт присутствовал на свадебной фотографии моих родителей, – и у них была общая работа: Лэмберт был почтальоном, а мой отец служил управляющим отдела доставки Королевской почты. У обоих – невозмутимое чувство юмора и общая нехватка амбиций: и на то, и на другое мать моя смотрела неодобрительно. Пока они курили и сокрушались о том, чего нельзя делать с моей матерью, я водила руками по плетям помидоров, давала им накручиваться мне на запястья. Почти все растения Лэмберта казались мне угрожающими – вдвое выше меня, и все, что бы он ни сажал, неизбежно дичало: чащоба лиан, высокая трава, непристойно разбухшие тыквы-горлянки. В Южном Лондоне почва получше – у нас в Северном она слишком глинистая, – но я в то время про такое ничего не знала, и представления у меня были спутанными: я думала, что, приезжая в гости к Лэмберту, я навещаю Ямайку, огород Лэмберта был для меня Ямайкой, он пах Ямайкой, там можно было есть кокосовый лед, и даже теперь, в воспоминаниях, в огороде у Лэмберта всегда жарко, а я хочу пить и боюсь насекомых. Огород длинный и узкий, смотрит на юг, сортир подпирает собой забор справа, поэтому видно, как за него заваливается солнце, и воздух при этом рябит. Мне очень хотелось в туалет, но я решилась держаться, покуда мы снова не увидим Северный Лондон: та уборная меня пугала. Пол в ней был деревянный, а между досок росло всякое, стебли травы, чертополох, пушистые одуванчики, пачкавшие пухом колено, когда взбираешься на сиденье. Углы соединялись паутинами. То был огород изобилия и тлена: помидоры перезрелые, марихуана слишком крепкая, под всем прятались мокрицы. Лэмберт жил там совсем один, и мне чудилось, что это место умирания. Даже в том возрасте мне казалось странным, что мой отец готов ехать восемь миль к Лэмберту за утешеньем, когда сам Лэмберт уже пострадал от той брошенности, которой так сильно боялся отец.
Устав бродить меж овощных рядов, я возвращалась через огород и смотрела, как двое мужчин прячут свои косяки – скверно, в кулаках.
– Нудно тебе? – спрашивал Лэмберт. Я признавалась, что да. – Было дело в доме прорва мелюзги, – говорил Лэмберт, – а терь у ребятни своя ребятня.
У меня возникал образ: дети моего возраста с младенцами на руках – такую судьбу я и связывала с Южным Лондоном. Я знала, что мать уехала из дому, чтобы всего этого избежать, чтоб никакая ее дочка не стала бы ребенком с ребенком, поскольку любой ее дочке полагалось добиться большего, чем просто выжить, – как и моей матери – ей надлежало преуспеть, овладев множеством необязательных навыков вроде чечетки. Отец тянулся ко мне, и я заползала к нему на колени, накрывала его растущую плешь ладошкой и перебирала тонкие прядки влажных волос, которые он на нее зачесывал.
– Она робеет, э? А дядю Лэмберта не робеешь?
Глаза у Лэмберта были налиты кровью, и веснушки у него – совсем как у меня, только выступали; лицо круглое и милое, а светло-карие глаза предположительно подтверждали китайскую кровь в родословной. Но я робела перед ним. Моя мать, никогда не навещавшая Лэмберта, даже на Рождество, странно настаивала, чтобы это делали мы с отцом, хотя всегда при условии, чтоб мы держали ухо востро и не давали «втащить себя обратно». Куда? Я обертывалась вокруг отцова тела, пока не оказывалась у него сзади и не видела тот клок волос, что он оставлял длинным на затылке – и решительно отказывался состригать. Когда ему еще не исполнилось и сорока, я никогда не видела отца без лысины, не знала его блондином – и никогда не узнала бы, как он седеет. Знала я этот фальшивый орехово-бурый оттенок, что оставался на пальцах, когда его касаешься, который видела в истинном его источнике – круглой плоской банке, стоявшей открытой на бортике ванны, с маслянистым бурым кольцом, бежавшим по ободу, истертой до проплешины в середине, совсем как у моего отца.
– Ей нужно общество, – ворчал он. – Книга не годится, да? Фильм не годится. Настоящее нужно.
– Нитчо с ентой женщиной не сделаешь. Енто я знал, пока она ишшо мелкой была. Воля у ней – железная воля.
То была правда. Ничего с ней нельзя было поделать. Когда мы возвращались домой, она смотрела лекцию Открытого университета, в руках – блокнот и карандаш: красивая, безмятежная, свернулась на диване, подоткнув голые ноги под попу, но, когда поворачивалась, я замечала, что она раздосадована, мы слишком рано вернулись, ей хотелось больше времени, больше покоя, больше тишины, чтобы можно было учиться. Мы были вандалами в храме. Она изучала социологию и политику. Мы не знали, зачем.