Текст: Андрей Васянин
В писателя Сергея Довлатова, уходу которого в августе прошлого года исполнилось 30 лет, с каждым годом продолжают влюбляться все новые читатели, покупающие его продолжающие переиздаваться книги. Одновременно с этим идут осмысление Довлатова, поиск ему места в пейзаже нашей литературы, размышления о личности одного из народных кумиров.
Из числа последних – только что вышедшая в АСТ книга московского писателя и эссеиста, автора, среди других, книги о Дмитрии Пригове, Максима Гуреева.
Не печатали, пил, любил женщин, снова пил, уехал в Америку, стали публиковать, умер, не выходя из запоя. На этом, как правило, большинство воспоминаний, они же монографии о Довлатове, говорит Гуреев, – заканчиваются. О другом Довлатове нам, увы, мало что известно, «а стены на Рубинштейна и квартиры на Форест-Хиллс в Нью-Йорке, узкие улочки Таллина и поля окрест сельца Михайловское молчат». Гуреев взял на себя смелость говорить за них. Довлатов у него ходит по своим любимым маршрутам по Питеру, сидит на любимой скамейке в Михайловском, общается с мамой и Пушкиным… Эта книга – опыт прочтения биографии Сергея Донатовича, прочтения, осмысления и, отчасти, продления ее автором на основе его знаний о Довлатове и любви к нему.
Она и нашей любви к писателю не помешает – как в свое время не помешала изданная переписка Довлатова и Ефимова – но позволит любить сознательно, из кумира делая человека.
Максим Гуреев «Сергей Довлатов. Остановка на местности. Опыт концептуальной биографии»
М.: АСТ, 2021
++++++++++
Образ советского писателя — разгульного, удачливого, победоносно шествующего от одной публикации к другой, от одной книги к следующей, сильно пьющего, — разумеется, казался Сергею чрезвычайно привлекательным. Вероятно, находил это глупостью, даже ребячеством, но ему хотелось быть таким же, и он ничего не мог с собой поделать. Друзья Довлатова отмечали, что Сережа был буквально одержим идеей стать профессиональным писателем. Именно поэтому он активно сотрудничал как журналист в разных газетах, безостановочно носил свои новые тексты в редакции, ему было абсолютно неважно, где публиковаться и с чем. Главное — публиковаться, словно это было панацеей от всех его бед. В результате ему даже удалось напечатать два своих рассказа: один в «Юности», другой в «Неве», а также появились публикации в журнале «Костер». Другое дело, что, уже оказавшись в Америке, он запретит переиздавать эти тексты. Видимо, понял, что эта неудержимая попытка стать профессиональным советским литератором его завела слишком далеко, и теперь за эти сочинения просто стыдно.
Читая воспоминания Сергея о тех своих мучительных попытках войти в «формат», в «тусовку» (говоря современным языком) возникает мысль о том, что он как будто бы хотел доказать свою литературную состоятельность. И даже не себе. По словам Пекуровской, Довлатов был достаточно высокого мнения о себе как о литераторе, хотя и скрывал это. Но тогда кому? Асетрине? Едва ли. Она была из тех, кого переубедить, заставить поменять свои убеждения, признать свою ошибку, было невозможно в принципе. Лене? Тоже вряд ли. Елена Давидовна с большим пониманием относилась к писательству Сергея, поддерживала его. Одним словом, была на его стороне. Тогда остается Нора Сергеевна. Всем сердцем любя своего мальчика, она, конечно, была разочарована. Сереженька не оправдал ее надежд — не стал филологом-интеллектуалом, совершил немыслимую глупость, оказавшись не просто в Советской армии, а в лагерной вохре, связался с Асей, изломав жизнь не только себе, но и ей, своей маме. И Сергей не мог не чувствовать этого. Он слишком крепко был связан со своей матерью, которая вырастила и воспитала его, чтобы интуитивно не улавливать флюиды, исходящие от нее. Это был подсознательный уровень, недоступный посторонним, чужим.
Итак, единственной возможностью доказать маме, что он сделал все-таки правильный выбор, было обретение официального статуса, писательской «корочки» со всеми вытекающими отсюда благими последствиями. Эта ежедневная, постоянная борьба с собой и объективной реальностью выматывала, да и подспудно звучавший вопрос «Ты что, глупей других?» (многие друзья Сергея уже были членами СП СССР) дезориентировал однозначным на него ответом — «Да». Опускались руки. Хотелось все бросить и послать к черту.
Из письма Сергея Довлатова Людмиле Штерн:
«Последние месяцы я ужасно много пил по той плебейской причине, что заработал на 50 рублей больше, чем обычно, неделями не приходил в себя и вдруг осознал с диким страхом, омерзением и безнадежностью, что из-за меня несчастливо и бедно давно уже живут три хороших человека. Я вдруг окончательно понял, что из-за здоровенного, наглого, способного мужчины происходит неизменная Ленина тоска, Катино примитивное воспитание и мамина болезнь. Завтра, в воскресенье, она уезжает в туберкулезную больницу гор. Пушкина с очаговым туберкулезом на три месяца. В ее болезни я тоже виноват. Потому что туберкулез — болезнь голодных. Ты, конечно, скажешь, что выход простой — изменить свою жизнь. Так многие говорят. До сих пор мне ничего не удается сделать для того, чтобы победить ужасную, отталкивающую, губительную для других слабость. Поверь, это не просто. Хотя бы потому, поверь, что многие, гораздо более значительные люди с гораздо более губительными последствиями своего пьянства ничего не могли сделать».
Первые посещения Довлатовым питейных заведений города Ленинграда начались еще до армии. Проникнуть на заповедную территорию, например, гостиничного ресторана «Европейский» было еще полдела. Далее, что и понятно, все упиралось в деньги, а так как Сережа посещал ресторацию с Асей, то проблема обретала катастрофический размах. И тут случалось по-всякому: бывало, помогали состоятельные поклонники Асетрины, отчего Довлатов комплексовал и ревновал одновременно, бывало, что-то перепадало от щедрых соседей по столу.
Пекуровская вспоминала:
«Застенчивый Сережа («якобы застенчивый?») иногда вводил разнообразие в свое вечернее меню, ловко подхватывая с пустующего столика, чей владелец нерасторопно задерживался с дамой на площадке для танцев, оставленный без присмотра трофей типа утиной ножки или бутерброда с паюсной икрой».
Но уже после демобилизации «заседания» Довлатова в «Восточном», «Крыше» или «Европейском» с друзьями-писателями обрели более осмысленный и угрюмый характер. Появились деньги и, следовательно, появилась возможность тратить их на выпивку. Однако, как отшучивались молодые ленинградские литераторы, их пьянство было детской забавой по сравнению с тем, как пили «литературные генералы» на своих дачах в Переделкине и Комарово, во Внуково и Серебряном Бору, в Коктебеле и Ялте, в ресторане ЦДЛ и Доме творчества Малеевка. А потом, когда были высказаны все жалобы и предъявлены все обиды, обговорены последние литературные новости и перемыты косточки всем известным и малоизвестным писателям Ленинграда, вечер, что и понятно, переставал быть томным и переходил в глубокую ночь, и надо было с трудом отрывать себя от стула и, раздавая щедрые чаевые налево и направо, идти домой, где все уже давно спали — Лена, Катя, мама.
Сережа брел по пустому городу. Этаким Евгением из «Медного всадника» подходил к памятнику Пушкина, закуривал, оглядывался по сторонам — кругом не было ни души. Какое-то время стоял в нерешительности, но потом все же тушил недокуренную сигарету и начинал говорить, обращаясь к Александру Сергеевичу:
— Все дело в том, что литература, вернее, мои рассказы — это единственное, что имеет для меня значение, это единственное, ради чего я живу. Меня совершенно никто и ничто больше не интересует. Я понимаю, что из уст человека, у которого есть дочь, мама, женщина, это звучит ужасно, но это правда. И я думаю, все понимают это. Видят это. Кроме литературы, я ни на что способен — ни на любовь, ни на дружбу, ни уж тем более на политические выступления. Все это меня не волнует совершенно… Пушкин смотрел куда-то в сторону Невского и молчал.
Если позволите, я закурю?
Сергей закуривал и продолжал говорить.
— Я провел три года, охраняя заключенных. Три года своей жизни! Многое понял. Пережил такое, чего не пожелал бы никому пережить. И вот я вернулся домой полный сил, надежд. И что же? Ни-чего. Пустота. Молчание. Меня как бы здесь и нет. Негласно я зачислен в касту парий. Почему? Чем я заслужил это бойкот? Или, может быть, это расплата за то, что для меня не существует ничего, кроме литературы?
Александр Сергеевич меж тем поднимал правую руку и начинал декламировать:
…не дорожи любовию народной.
Восторженных похвал пройдет минутный шум;
Услышишь суд глупца и смех толпы холодной:
Но ты останься тверд, спокоен и угрюм.
«Вот, кстати, Битов всегда спокоен и угрюм, — помыслилось ему, — и тверд, разумеется, вот с кого надо брать пример. Хорошо про него сказал Валера Попов: «Битов был мрачен и тяжеловат. Голова непропорционально велика по отношению к телу… Его медленный взгляд вызывал озноб и чувство какой-то зависимости от него». Например, подрался недавно с милиционерами, его забрали в отделение, выпустили на следующий день. Пришел — лицо разбито, хромает, но нет в этом никакого героизма и пафоса, в том смысле, что произошло, то и произошло. И уж тем более нет никакого выигрыша, хотя подраться он любит и умеет это делать. Просто стечение обстоятельств. Судьба. Или не судьба.
Андрей Битов:
«Не знаем, курил ли Пушкин, опять-таки не знаем, как он выпивал. Но враги фиксируют что-то другое: в сведениях Булгарина написано, что, конечно, жаль, поэт он и великий, но человек дрянной, особенно когда напьется. Отсюда можно сделать вывод, что он однажды что-то такое сказал Булгарину, чего тот никогда не смог простить. У Пушкина я вижу сочетание необыкновенной наивности с очень глубокой проницательностью, но профессионал в литературе не может употребить своих знаний на выигрыш. Если вы выигрываете в искусстве, вы не можете выиграть в опыте жизни. В опыте жизни выигрывают те люди, которые не формулируют в искусстве. Пушкин как игрок прекрасно знал подвижность жизни. Что она не имеет решений. И его взаимоотношения между судьбой и поведением — это его гений. Он был абсолютно предопределен всегда фатумом и совершенно знал, что в фатуме участвует поведение».
Получается, что Пушкин неизбежен, следит за поступком, не формулирует и не учит, как занудный наставник нерадивого ученика. Потому-то он и не ответил ничего Сереже. Просто предоставил свободу выбора, потому что в любом случае ненаписанное неизбежно. Рано или поздно оно, как тайнопись, проявится на листе бумаги, а разного рода регалии, статусы и звания не имеют к этому никакого отношения.
(…)
Придя домой, Сергей сел в коридоре на ящик, приспособленный для хранения непарной обуви, мол, зачем выбрасывать, могут еще и пригодиться, и записал в блокноте: «Пушкин был не художником по преимуществу и тем более не художником по роду занятий, а исключительно и только художником по своему физиологическому строению, если можно так выразиться, его сознание было органом художественного творчества, и все, к чему он прикасался, становилось литературой, начиная с его частной жизни, совершившейся в рамках блистательного литературного сюжета, украшенного многочисленными деталями и подробностями, с острым трагическим эпизодом в финале. Можно сказать, что творчество Пушкина было победой чистого эстетизма над общественно-политическими тенденциями проповедничества и морализаторства в литературе». Поднял глаза — на него с любопытством смотрел местный кот, тот самый, которому систематически перепадали угощения в виде рыбных, колбасных и прочих обрезков.
В конце коридора приоткрылась дверь:
— Это ты, Сереженька? Все в порядке? — Да, мама, это я. Все в порядке. Спи.
Дверь закрылась. Кот не уходил.
Видимо, он наконец набрался смелости, чтобы повнимательней присмотреться к этому огромному человеку, которого впервые видел сидящим, а, стало быть, и не таким уж и громадным, не таким уж и страшным. Сергею показалось, что кот улыбается — нет, не может этого быть! Встал, прошел на кухню, включил здесь свет. Положил блокнот на стол. Извлек из внутреннего кармана куртки недопитую фляжку «Плиски», опорожнил ее до конца и запихнул пустую бутылку обратно в карман. Огляделся по сторонам. Кота нигде не было.
Открыл блокнот и добавил к написанному: «…а еще равнодушие Пушкина. Его готовность принять и выразить любую точку зрения. Его неизменное стремление к последней высшей объективности. Подобно луне, которая освещает дорогу и хищнику, и жертве». Захлопнул записную книжку и выключил свет на кухне, которую тут же и залило тягучим желтоватым свечением. Только сейчас Сережа заметил, что прямо перед окном кухни, отсвечивая от покатых крыш соседних домов, висела огромная луна, напоминавшая круглое щербатое колесо точильного камня, на котором дагестанец по фамилии Алиханов вострит ножи и ножницы на углу Рубинштейна и Марии Ульяновой.
+++++++
…Зимой 69 года Довлатов оказался за две с лишним тысячи километров в Кургане, чтобы написать очерк о студентке-отличнице из местного пединститута, так и сейчас добирался до Нью-Йорка 7 месяцев, чтобы очутиться в очередном заповеднике и описать его. Какой во всем этом был смысл? Изначально, откровенного говоря, никакого, потому что совершенно не понимал, что его ждет, и что он будет описывать. Это уже потом смысл появился, вернее, его пришлось придумать, ведь иначе от безнадежности и абсурдности происходящего просто можно было сойти с ума или покончить с собой.
Неожиданное открытие, право, — оказывались в психиатрических больницах, спивались и кончали жизнь самоубийством не только в СССР, в Штатах, следует заметить, тоже имели место подобного рода недоразумения (так, в Хьюстоне в 1984 году покончил с собой писатель, художник, философ, участник ленинградских ЛИТО, приятель Довлатова по Питеру Яков Виньковецкий). Безусловно, Сергей догадывался об этом еще «там», но, оказавшись «здесь», надо думать, был изрядно удивлен увиденным. Изначально эта местность Форест-Хиллс на пересечении 108 Street и 63 Drive представилась, разумеется, совершенно неведомой, однако повадки ее обитателей оказались более чем узнаваемыми, словно и не уезжал из Ленинграда или Пскова, Таллина или из того же Кургана. А коли так, то и старые привычки не замедлили о себе напомнить, особенно после того, как конфликт в газете «Новый американец» зашел слишком далеко и работать в ней стало невозможно. Ситуация усугублялась еще и тем, что круг общения Довлатова в Штатах составляли исключительно бывшие соотечественники, иметь дело с которыми (за редким исключением) после произошедшего в НА не хотелось, а плохое знание английского языка (как ему казалось) не позволяло Сергею вслед за Бродским влиться в компанию высоколобых нью-йоркских интеллектуалов и литературных критиков. Все это в конечном итоге так напоминало несхождение Довлатова с ленинградским андеграундом, где его принимали за рассказчика пусть и романтических, но все же анекдотов.
Казалось, что он был обречен ходить по этому замкнутому кругу — вновь и вновь, играя роль «рубахи-парня», идущего на компромиссы, души общества, главного редактора и проч., на поверку оказываться в одиночестве у себя на кухне, впадая при этом в депрессию и запой. Из письма Сергея Довлатова: «Тут произошли довольно грустные события. Я угодил в госпиталь с желудочным кровотечением, и через два часа стало известно, что у меня, бывшего здоровяка — цирроз печени, цистит (что у мужчин бывает крайне редко) и опухоль… в мочеточнике. Сначала все решили, что это рак, и даже поделились этим известием с Леной. (Мать до сих пор ничего толком не знает). Затем около двух недель меня терзали, и наконец выяснилось, что опухоль доброкачественная, однако цирроз остался со мной. В общем, как у Крылова — «Рак пятится назад», цирроз же — ни с места. Опять же, как там у Некрасова — «Цирроз-воевода с дозором обходит владенья свои…» Короче, я из здорового человека превратился в больного — забыл сказать, что у меня еще и сворачиваемость крови плохая — курить нельзя, пить нельзя, есть нельзя ничего такого, ради чего люди садятся за стол». А за стол в середине-конце 80-х стали садиться по большей части поехавшие наконец в Штаты (туда-обратно, наступило такое время) друзья из Москвы и Питера. Понятно, что эти посиделки оборачивались жесточайшими загулами впервые оказавшихся в «свободной стране» и уже знавшего об этой стране если не все, то многое. Опять же пьянило слово «перестройка», так напоминавшее слово «оттепель».
С каждым разом выходить из этих запоев становилось все тяжелей и тяжелей… После ухода Довлатова из «Нового американца» и закрытия газеты в 1985 году журналистские страсти стали постепенно уходить в историю. Однако на смену им пришли другие — книжные. В 1977 году, как известно, «Ардис» опубликовал «Невидимую книгу» Сергея Довлатова, по сути, толкнувшую его в эмиграцию. Казалось бы, начало взаимодействию с ведущим издательством, в котором печатались теперь уже классики русской литературы конца ХХ века, было положено. Но парадокс. После того как Довлатов перебрался в Америку, Карл Проффер (создатель и главред «Ардиса») словно бы забыл о нем (известно, что следующая книга Сергея в «Ардисе» выйдет уже после его смерти, да и смерти Карла Проффера тоже). В 1980 году в Париже в издательстве Александра Глезера «Третья волна» было напечатано «Соло на ундервуде», а в 1981 году в «Серебряном веке» вышел «Компромисс». (…)
Каждая новая книга писателя являлась сборником рассказов, смысловых эпизодов, связанных тематически и текстологически. Всякий раз, садясь за новую книгу, Сергей, по сути, садился за переработку и форматирование прежних текстов, занимался сбором рассказов и своего рода их подгонкой друг к другу. Именно эта (техническая) работа Довлатову удавалась не всегда, отнимала у него массу сил и нервной энергии. Впрочем, и не его это была задача в конечном итоге, потому как этим должен был заниматься профессиональный редактор, который бы чувствовал энергетику писателя, его стиль и метод.
В начале 80-х таким редактором и издателем Сергея стал Игорь Маркович Ефимов (1937–2020). Оказавшись в эмиграции в 1978 году, Ефимов — выпускник Ленинградского политехнического и Литературного институтов, член СП СССР — начал сотрудничать с издательством «Ардис», а затем создал и свое — «Эрмитаж», в котором в 82 и 86 годах он напечатал «Зону» и «Чемодан» Довлатова. Дружба Довлатова и Ефимова началась еще в Ленинграде. В США они встретились (Ефимов жил в Анн-Арборе, Мичиган) и продолжили общение, но уже в ином качестве. Автор и издатель, режиссер и продюсер — ипостаси, которым никогда не сойтись (исключения, разумеется, бывают, но правило они только подтверждают). Активное участие Игоря Марковича в подготовке сборников Сергея к печати, их компоновка, редактирование во многом, безусловно, позволило писателю прийти к читателю в том виде, в каком мы знаем и любим Довлатова. Однако авторское «я», авторские амбиции, особенно укрепившиеся после публикаций в престижном The New Yorker неизбежно вошли в противоречие с редакторским и издательским диктатом. Многолетняя переписка Сергея Довлатова и Игоря Ефимова — это, по сути, история накопления взаимных претензий, история угасания дружбы и перерастания ее в жесткий конфликт. Неразрешимости ему добавило еще и то обстоятельство, что Игорь Маркович и Карл Проффер расстались не самым дружеским образом, и Сергей Донатович пытался балансировать меж «двух огней»: меж влиятельным владельцем «Ардиса» и издающим его Ефимовым. Эту позицию последний посчитал непорядочной.
В результате переписка перешла в формат взаимных обвинений и оскорблений, что так не любили ни Ефимов, ни Довлатов, но атмосфера коммунальной эмигрантской кухне тому, увы, весьма споспешествовала. Да, Сергей признавал, что алкоголь является его огромной проблемой, от которой страдают и он, и окружающие его люди, но он пытается с ней справиться, признавал, что его мечта стать профессиональным писателем и жить на гонорары закончилась полным крахом, напоминал, что у него болеет мать, и семейные проблемы из Ленинграда перекочевали в Нью-Йорк, но при этом он состоявшийся автор, у которого есть свое имя и свои читатели, которые его любят, а следовательно, он требует уважения к своей персоне творца.
Александр Генис писал о писательской самоидентификации Довлатова:
«Сергей занимал стратегически очень выгодную позицию — он всегда был ниже всех. Знаете, как море побеждает реки? Тем, что располагается ниже их. Довлатов без конца повторял: «Конечно, другие писатели — это настоящие писатели. А кто я такой?» В то же время он прекрасно знал себе цену и представлял свое будущее. Однажды он сказал: «Вот вы с Вайлем — как Ильф и Петров». Я засмеялся: «Ну, если мы Ильф и Петров, тогда ты Чехов!» Сергей, абсолютно не смутившись, ответил: «Да, так оно и есть». Мне тогда это показалось святотатством».
Игорь Маркович Ефимов явно не разделял подобной позиции писателя, да и стиль его поведения ему претил, а посему Сергею он ответил короткой и язвительно рекомендацией — Вам «придется расстаться с образом «симпатичного и непутевого малого». Поверьте, никто не видит Вас таким». «Зря Вы, Игорь, написали это письмо так грубо и так презрительно», — только и осталось ответить Довлатову.
Итак, точка была поставлена. По воспоминаниям Евгения Рубина, в конце 80-х Сергей испортил отношения с большинством коллег по цеху в эмиграции, а также и с теми, кто приезжал его навещать из Питера и Москвы. Известно, что в своем письме старой ленинградской приятельнице Виктории Беломлинской Довлатов рассказывал о том, что перессорился в Нью-Йорке со всеми, кроме Бродского. Также конфликтная ситуация, к сожалению, сложилась и вокруг предполагаемых публикаций Довлатова в СССР в начале 90-х.
Из письма Сергея Тамаре Зибуновой:
«Я — русский автор, моя аудитория в Союзе, и я от души благодарен всем, кто проявляет интерес к моей работе. Более того, я уверен, что рано или поздно всех нас будут печатать в СССР, и всеми силами желал бы ускорить этот процесс. Все это так. Но при этом — я ждал своих публикаций на родине 24 года… готов ждать еще столько же и завещать это ожидание своим детям, и потому теперь, когда это становиться реальностью, я вовсе не хотел бы, чтобы долгожданный процесс совершался без моего участия. Я живой литератор, у меня есть адрес и телефон, и я не хочу, чтобы мое литературное имя (единственное, говоря без кокетства, мое достояние) было представлено морально, что называется, устаревшими, попросту — старыми рассказами, невыправленными, отобранными не мной, вышедшими, так сказать, из употребления. Короче, я сам буду решать, что именно предлагать журналам, и в каком виде все это будет опубликовано. Не вдаваясь в детали, скажу, что это мое неотъемлемое, всем цивилизованным миром признаваемое — авторское право. И тебя, и твоих друзей из редакции, я еще раз благодарю за честь и внимание, но категорически настаиваю на том, чтобы любые публикации были отложены до непосредственных контактов со мной».
Такими образом, в очередной раз оказавшись в заповеднике, Довлатов должен был решить для себя, кем он тут является — экспонатом или музейным работником. В Пушкинских Горах он, безусловно, был экспонатом, хоть и водил экскурсии. Теперь же, оказавшись в Нью-Йорке, он приходил к убеждению, что ему вновь уготована эта же роль. Или он сам себе ее уготовил? Как и тогда в Пскове на берегу реки Великой, признавался себе в том, что ему вот же 48 лет, что ничего, кроме долгов, бесконечных семейных драм и ни к чему не ведущих связей, он не приобрел, что он страдает, и это уже заметно не только ему одному, любовью к словам как разновидностью паранойи, и вот теперь из своего окна в доме на Форест-Хиллс он может видеть лишь спальные районы Нью-Йорка, да кладбище Маунт-Хеброн на горизонте, на той линии, которая в сложившейся ситуации при приближении к ней тоже движется навстречу. Незавидный пейзаж, откровенно говоря…