Автор: Валентин Юрьев
МАЛАХИТОВЫЙ «КУНГУР»
- Грязные слезы мальчишечьи
- Я никому не отдам...
Немолодой мужчина сидит на потертом ученическом стуле. Черствые, неповоротливые пальцы выплясывают, спотыкаясь на перламутровой клавиатуре баяна, затейливый узор: «ля-ля, фа-до-ля-ля, фа-ми-ре». Эти пальцы привычны к недоброму, бесстрастному железу и к теплому, шершавому, узловатому дереву. Наверное, поэтому и сами они пошли узлами, стали шероховаты и тверды. Мужчина нагнул бычью, красную шею и так же упорно, как мечут стога в летнюю пору, повторяет, спотыкаясь, залихватский мотив, соединяя правую и левую руку. Ему досадно, что его руки, такие ловкие в любом мужском деревенском ремесле, не могут справиться с глупым ожерельем жемчужных пуговок. Он кряхтит, перехватывает баян поудобнее, с тем же бычьим упорством начинает снова.
– Аркадий Петрович, вот тут мягче надо, без нажима, – говорит учительница, Ирина Валерьевна. – Опустите руку, расслабьте.
Аркадий Петрович покорно опускает руку, перевитую сухим железом тугих жил, затем ставит ее на клавиатуру и начинает заново: «ля-ля, фа-до-ля-ля, фа-ми-ре».
Постепенно наигрыш становится складным, в комнате начинает покачиваться старомодный вальсовый рисунок, в котором угадывается известная песня военных лет.
– На сегодня достаточно, – говорит наконец Ирина Валерьевна. – У вас сегодня хорошо получается. Дома отработайте вот этот проигрыш. И не забывайте ставить руку мягко, расслабленно.
– Спасибо, Ирина Валерьевна, – от похвалы у Аркадия Петровича по-мальчишески горят глаза, – Сделаем!
Аркадий Петрович вдов, служит егерем в районе, у себя в деревне он староста, уважаемый человек. Образцовое его хозяйство, как досиня выбритый отставной солдат, выделяется между сереньких домов короткого деревенского тупика. Учиться играть по нотам на баяне была его детская страсть. Выйдя на пенсию, подняв детей и выведя внуков в люди, он стал разузнавать, где воплотить свою мечту в жизнь. Тут и посоветовал ему давний его друг, Шипиленко, Ирину Валерьевну, воспитавшую не одно поколение баянистов в небольшой музыкальной школе районного центра. Дети ее играли на всероссийских конкурсах, а о поездке в Амстердам 10-летнего Паши Волькова писали в районной газете.
Ирина Валерьевна работает на две ставки – с утра до вечера, но Аркадий Петрович так упрашивал взять его, что учительница согласилась заниматься с возрастным учеником, предупредив, что такого результата, как у того, кто берет в руки маленький баянчик «Озорник» в пять лет, ждать не стоит. Аркадий Петрович горячо кивал головой: «Не надо, не надо никаких результатов, мне для себя, хочется».
Так и стали они заниматься по вечерам на верхнем этаже трехэтажного здания (нижние этажи занимали районные библиотеки – детская и взрослая). Возвращаясь домой на пыльной «Ниве», Аркадий Петрович каждый раз мурлыкал себе под нос: «Рио-Рита, Рио-Рита, вертится фокстрот» или «Я как будто бы снова, возле дома родного», и перед глазами его проносились яркие, как в мультипликационном фильме, картины его детских лет.
Несколько мух по одним им ведомой траектории выписывают стремительный узор в дверном проходе тесного сельпо. Дора Михална, дородная продавщица, стоит у прилавка и вяжет. С бешеной скоростью движутся толстые, удивительно проворные пальцы. По морщинистому лицу Доры Михалны по временам проползает муха, будто что-то ищет, продавщица не обращает на нее никакого внимания – некогда. Муха, не найдя искомого, взлетает и отправляется дальше.
На деревянных полках за Дорой Михалной соседствуют формовые буханки, ржаные и пшеничные, тушеная говядина в основательных жестяных банках, мочалки, мыло, спички, расплавленные, потерявшие очертания леденцы, «беленькая» в постных, будто медицинских бутылках, теплое пиво с аляповатыми наклейками. Радио мурлыкает: «Рио-рита, рио-рита, вертится фокстрот». Как генеральный секретарь ЦК партии, между всей этой нехитрой галантереи возвышается зеленый, с малахитовым отливом, роскошный инструмент – «Кунгур». Слева, там где вьются плетеные ручейки белых и черных круглых клавиш, отливает серебром хромированная железная решетка, справа, как узор на крыле у огромной бабочки, раскинулось шесть рядов маленьких кнопочек. Черные ремни, как портупея комдива, важно спадают на струганную деревянную полку, черной вязью выведено название старинного уральского купеческого города у красавца на малахитовом боку.
Дора Михална добродушно окликает двух бронзовых пацанят лет десяти с выгоревшими короткими волосами:
– Ну, чего прилипли, угланы, будто медом вам намазано?
Аркашка и Минька, встав на цыпочки, будто и не дыша вовсе, в который раз рассматривают великолепное, недоступное чудо, и в их маленьких душах разгорается чистая жажда обладания, свойственная лишь детям.
Когда они смотрят на этот инструмент, перед глазами у них встает Егор Дивликеев, деревенский парень, недавно пришедший из армии. Ладный, широкоплечий, носит Егор на скрипучем ремне трехрядную гармонику, и распевает то песню про Маршу, которой не велять за реченьку ходить, (от нее особенно щемит сердце у деревенских девчат), то залихватские, забористые частушки, от которых те же девчата заливаются краской по самые глаза. Миньку, случайно попавшегося на пути шумной компании в гулких деревенских сумерках, он как-то потрепал по загривку, одарил белозубой гагаринской улыбкой и, достав откуда-то из недр своих безразмерных портов печатный пряник, наградил: «На, бедовый!», чтобы тут же забыть и о мальчике, и о подарке. Минька же восхищенно провожал его взглядом, зажав в грязной детской ладошке липкий, сладкий прямоугольник, пока тот не скрылся из виду. Только тогда Минька рассмотрел свою добычу: тульская гармошка, с пьянящим, медовым духом, в белой известке сахарной посыпки.
И вот снова стоят друзья перед строганным прилавком, зажимая в потных ладошках полтину на какую-то мелкую надобность. Все так же недосягаем кунгурский инструмент за 135 целковых, и все так же чарующе притягателен.
– Мамка сказала, осенью мне купит, – дразнит Аркашка Миньку.
– Да хорош ты врать, у тебя мамка доярка, да вас вон четверо, а Аринка твоя осенью в школу пойдет, – насупившись, отвечает Минька.
– Ну и купит, твое какое дело, – краснеет Аркашка, который обычно гордится, что его мать доярка, потому что каждый день у них на столе, в отличие от Миньки, есть молоко, которым он, втайне от мамки, подкармливает друга, – А у тебя уж точно не купит, у тебя мамка алкашка!
– А я вот пойду коров пасти, вот и куплю! Мой будет баян, дура!– запальчиво восклицает Минька, замахивается и убегает.
На следующий день Минька пошел в совхоз и нанялся пастухом. Зарплату положили, как взрослому, 60 рублей в месяц, расчет два раза в месяц. И начались минькины труды. Затемно, стараясь не разбудить мать, собирался Минька, чистил сношенные башмаки жесткой щеткой – шутка ли, на службу идет!, оправлял, как председатель совхоза, Иван Кузьмич, рубашонку, и выходил, аккуратно притворив дверь. Брезжил рассвет, в зябком утреннем холодке шел Минька побыстрей, чтоб не замерзнуть. Весь день смотри за скотиной, и не дай бог заснешь или отвлечешься. После полудня по очереди ходили хозяйки, приносили узелок с едой. Минька разворачивал узелок, где обыкновенно лежала пара вареных картофелин, лучок, кусочек сальца или вареное яйцо, и торопливо, жадно ел. Иная сердобольная хозяйка подкладывала кусочек сахару или леденец. Хоть и знал Минька, что коровы у них нет, и приходить его кормить собственной мамке нет никакого резона, а все же каждый раз выглядывал ее невысокую, по-городскому чуть шатающуюся фигуру. Мать так ни разу и не пришла.
Деньги за работу Минька прятал в матрац. Распоров шов в уголке, укладывал скомканные бумажки одну к одной, и, осязая руками меру своего труда, представлял малахитовый «Кунгур», потом себя, ладного, широкоплечего, в хромовых сапогах, с небрежно наброшенным на плечо ремнем, потом представлял, как уходит на войну, и как лихо играет для пришедших провожать его односельчан, и обязательно растерянного Аркашку в этой толпе. С тем и засыпал, и насупленные складки у переносицы его всегда серьезного лица расходились.
К Аркашке Минька перестал бегать, и в сельпо без надобности не ходил. Дора Михална, бывало, подкармливала его, жалея своим большим бабьим сердцем, но из особой, бедняцкой гордости, Минька твердо решил, что если уж появиться у нее, то непременно героем, с тем, чтобы взять первый приз – малахитовый «Кунгур». Медленно, очень медленно подрастал сверток купюр в его матраце, куда быстрее падали под глаза нездоровой теменью глубокие черные круги.
Придя очередной раз домой вечером, обнаружил он мать в компании троих помятых мужчин. Мать раскраснелась, черты ее обычно жесткого лица, смягчились, глаза благодушно блестели. На столе была початая «беленькая», вино, колбаса, соленья в банке, белый хлеб, болгарские сигареты «Родопи», с фильтром.
– Ой, вот и Мишенька мой хороший! – протянула мать пьяным голосом. – Дай я тебя поцелую, Мишенька.
Минька, настороженно приняв редкую материну ласку, поскорее прошмыгнул за занавеску, где стояла его кровать.
– Ой, Мишенька, а колбаски, пусть колбаски покушает,– протянула мать из-за занавески.
– Ай, да ну его, Ларка, – оборвал его безобразно грубый голос.
Минька свернулся калачиком на кровати и прикинул, что скоро, пожалуй, надо будет тихонько вылезти в окно и схоронится на вышке. Тяжело гудели ноги, зудела искусанная жирными оводами спина, натруженное тело расслаблялось, накатывала дрема. С затаенным, сладостным чувством Минька просунул руку в разрез на матраце, где хранил он заветные, хрусткие бумажки с профилем Ленина, и вдруг похолодел. Денег не было на месте. Минька вскочил на матраце, судорожно перерывая кровать. Из-за занавески доносились нечленораздельные животные голоса и женский каркающий смех. Он все понял. Понял, откуда колбаса, откуда «беленькая» и селедка на их вечно пустующем столе. Его затрясло, он закусил до боли кулаки, и горячие, тяжелые слезы покатились из его глаз. Привыкший многое, почти все переносить за десять своих несчастливых лет, стерпевшийся с голодом, грубостью, побоями, он бился в истерике. За занавеской долго еще раздавались довольные материны повизгиванья, безобразные песни и рычащие, пропитые.
С утра материн дружок вышел оправиться во двор, тяжело переставляя ноги. Зайдя за сарайку, увидел он Миньку, невесомо покачивающегося в пеньковой петле, с распухшим синим языком в обезображенном рту, с искусанными в кровь кулаками на худеньких ручках, плетьми висящих вдоль хилого туловища.
Врач, полная, круглолицая женщина засвидетельствовала смерть от удушья. Труп увезли в райцентр на машине. Приходил милиционер, опрашивал Минькину мать, сожителя, собутыльников, соседей, много писал и складывал исписанное в потертую коричневую планшетку. На том дело и закончилось.
– На том дело и закончилось, Ирина Валерьевна, – договорил Аркадий Петрович, рассеянно перебирая ремень баяна. – Потом уже, после армии вернулся, пошел в сельпо, к столу собрать. На полках-то вроде побогаче стало, а нет там уже ни «Кунгура», ни Доры Михайловны. Ну, думаю, молодость моя, вот и прошла ты, пора за дело приниматься. Женился, детишки пошли, тут уж не до музыки стало. В армии-то я мехводом, поэтому в совхозе был нарасхват. За день упашешься, домой приходишь, только поел – и на боковую. Три года отпахал трактористом, потом начальником МТС меня поставили. Егерем, после уже, как совхоз наш закрылся. Перестройка, гласность, а чего перестраивали-то, до сих пор не пойму, – Аркадий Петрович скрипит маленьким, не по росту, ученическим стулом и вполголоса прибавляет нечленораздельное ругательство.
Ирина Валерьевна сидит, побелев лицом. Наконец, начинает говорить, и говорит быстро, и речь ее бежит, как взволнованная фуга.
Она говорит о своих учениках, из небогатых семей, как они ездят порой за двадцать, за тридцать километров из дальних деревень. О тех, кто по субботам ездят к одной бабушке в район, на огороде помогать, в воскресенье – к другой бабушке дрова колоть, и не бросают баян. И о тех, у кого пальцы не гнутся от занятий в секции каратэ, но кто с упорством, свойственным спортсменам, продолжает заучивать звонкие триоли. И в этой бесконечной речи, перечислении имен и достижений воспитанников тонет, растворяется неизбывное горе, которым поделился с ней Аркадий Петрович и которое она своим огромным учительским сердцем приняла как свое, личное.
Аркадий Петрович кивает, ласково охорашивает беззвучные кнопки, снимает ремни и бережно, как ребенка, укладывает инструмент в деревянный футляр, обитый дерматином. Щелкает замочек, гаснет свет, проворачивается ключ в дверном замке классного кабинета. Класс остается, наполненный ватной, мягкой полутьмой, и только блики редких фар проезжающей машины пробегают по немой стене.