Текст: Игорь Вирабов/РГ
Осенью 1945 года на школьной площадке играли в футбол московские мальчишки. Одному мячом случайно нос расквасили - и кровь рекой. Среди болельщиц оказалась 20-летняя фронтовичка, боевая медсестра с ранениями, орденами и медалью "За отвагу". Естественно, позвали на подмогу. А она взглянула, как кровища хлещет, и в обморок.
Ничего себе, а как же это - "не привыкла, / чтоб меня жалели, / я тем гордилась, что среди огня / мужчины в окровавленных шинелях / на помощь звали девушку - / меня"?
Сама удивлялась потом. "До войны я действительно не переносила вида крови, но на фронте ни разу не вспомнила об этом. Даже при виде самых страшных развороченных животов, расколотых черепов".
Если бы только это. На фронте темные ночи ей казались счастьем - "ночью не бьют прямой наводкой". А теперь опять - боится темноты. Как в детстве.
А еще она раззява. Научилась вроде "на лету, / по звуку различать калибр снаряда, / ужом на минном поле проползать, / а если нужно - в рост идти под пули". Но тут не фронт, тут надо не зевать - "в хвосте за хлебом у меня опять / (в который раз!) все карточки стянули".
Что за героиня.
Только что вроде бы с войны - и бегает на танцы. А кому нужны худышки? Красоте необходима пышность. Надевала под рейтузы по две пары чулок, а под шелковое платье кофточку. Хоть "и не с кем гулять / в сорок пятом году… <…> Эх, пускай бы без ног, / эх, пускай бы без рук!".
Что у девчонки в голове - страшно сказать.
"Ты её поцелуй, / ты ему улыбнись - / повторяется май, / продолжается жизнь".
И это все про Юлию Друнину. Большого русского - по мне, великого - поэта. Такая у нее судьба.
О месте поэтессы на войне
Случайно или нет, но один день ее календаря повторяется, как точка невозврата: двадцать первое ноября.
21 ноября 1944 года старшину медслужбы Друнину после очередной контузии - спасала лейтенанта, их накрыло взрывом, он погиб, ее откопали - демобилизовали на полгода до следующей медкомиссии. Она бы и вернулась - но через полгода уже пришла Победа.
21 ноября 1991 года на даче в поселке Советский писатель возле подмосковного Троицка она закрыла изнутри гараж, выпила снотворное, завела автомобиль и - не вернулась. Ей казалось, возвращаться некуда. И правда: через два месяца ее страна была объявлена разрушенной указом сверху.
История с ней обошлась чудовищно. За год до гибели ее избрали депутатом Верховного Совета. Зачем пошла? Надеялась: услышат. В Кремле к ней кинулся сам Горбачев: в любви признался - ну, к ее стихам. А вышла на трибуну и заговорила о последствиях, которыми грозит стране бездумный развал армии - и тот же Горбачев затопал, чтоб "сошла с трибуны". Она сошла и отказалась от мандата: нечего там делать - "все напрасно, там стена - не прошибешь".
Во время путча в августе 91-го пришла на площадь защищать - ей все казалось: Родину. А тут, как выяснилось, - не пойми кого от не пойми чего. Раньше нередко повторяла строки фронтовика-поэта Наровчатова о сожженных войной деревнях "и девушках, библейскими гвоздями распятых на райкомовских дверях". А теперь пришлось писать про ветеранов в переходах с протянутой рукой: их кепки с медью "над могилою юности нашей распятой".
Осознанно и твердо завершила работу над поэтическим сборником "Судный час". Посвятила умершему любимому мужу Алексею Каплеру. Написала письма-объяснения - родным, подруге, редактору, Союзу писателей и милиции. "Почему ухожу? По-моему, оставаться в этом ужасном, передравшемся, созданном для дельцов с железными локтями мире такому несовершенному существу, как я, можно, только имея крепкий личный тыл". "Искренне завидую тем сверстникам, кто не вернулся с войны, погиб за высокие идеалы, которые освещали наше отрочество, юность и молодость". "Оно лучше - уйти физически неразрушенной, душевно несостарившейся, по своей воле. Правда, мучает мысль о грехе самоубийства, хотя я, увы, неверующая. Но если Бог есть, он поймет меня".
"Ухожу, нету сил. / Лишь издали / (все ж крещеная!) / помолюсь / за таких вот, как вы, - / за избранных / удержать над обрывом Русь. / Но боюсь, что и вы бессильны. / Потому выбираю смерть. / Как летит под откос Россия, / не могу, не хочу смотреть!"
Записка на двери с инструкцией для зятя: вызови милицию, вскройте гараж… В ней убивали веру, а без веры жить нельзя. Похоронили тихо, урну с прахом отвезли на кладбище в поселок Старой Крым, недалеко от Коктебеля, рядом с мужем, как просила.
Да вроде бы ее родной стране тогда уже и было-то не до нее. Тридцать с лишним лет прошло - а до сих пор поеживаешься: холодок официозного прощания, скупость литсобратьев, мраморная поза тишины и - шелест пересудов. Странно, но факт: так почему-то провожали каждую из девушек того же поколения большой поэзии военных лет.
* * *
Всего через полгода после Друниной, в августе 1992-го, нелепо, жутко погибла, упав в глубокий ров, бывший военкор, большая поэтесса Маргарита Алигер. Деталь: за год до этого к ней приезжала дочь (отец - писатель Александр Фадеев), думала насовсем, но вдруг вернулась в Лондон (долго объяснять, как очутилась там) и покончила с собой. Война для Алигер была - смерть маленького сына, мужа, год в блокадном Ленинграде, поездки от редакции по фронту, главная в сорок втором году поэма "Зоя", о подвиге Космодемьянской. "Узкая ладошка холодна - / от мороза или от тревоги? / И уходит девочка одна / по своей безжалостной дороге". Сталинскую премию за поэму она передала в Фонд обороны.
После ужасной смерти Алигер авторитетный критик написал: "Я помню, как в военные годы звучали по радио строки: "наши самолеты плавно набирают высоту... дымен ветер боя и работы, это значит - Сталин на посту". Мне было десять лет. Стихи потрясали". Но теперь, в девяностых, он писал уклончиво - да и зачем Космодемьянскую забрасывали в тыл врагу, ему теперь уже не очень ясно.
Да, собственно, ведь Маргариту Алигер подталкивал к тому же рву еще Хрущев на банкете в 1956 году. Помню, как мне рассказывал композитор Щедрин: тогда он в первый раз был приглашен, видел, как у Паустовского напротив дрожали руки, когда пьяный Хрущев топал на маленькую Алигер: "вы диверсант, отрыжка Запада". Она не вычеркнула из поэмы Сталина, она дружила с дочерью Цветаевой, она затеяла довольно смелый альманах "Литературная Москва", тепло общалась с ней Ахматова. Кто-то шепнул ей, что фальшивый автор оттепели "сам дурак". Но больше было тех, кто подпевал Хрущеву. Даже в ее "Твоей победе" - "Лорелея, девушка на Рейне, / старых струй зелёный полутон. / В чём мы провинились, Генрих Гейне? / Чем не угодили, Мендельсон?" - обнаружили каким-то чудом антисемитизм, пустили по рукам памфлет. Травили. Это просто: списывали как "посредственность".
Но ведь не ее одну - все поколение, всех тех девчат, поэзию которых в самом деле знала и любила вся страна.
Алигер, как все, мечтала о любви - и жадные читательницы повторяли: "Я хочу быть твоею милой. / Я хочу быть твоею силой, / свежим ветром, насущным хлебом, / над тобою летящим небом". А к девяностым боль ее была про то же, что у Друниной: "И о нас уже не спросят / поспешающие вслед, / что и судят, и поносят / тех, кого на свете нет. / Кто ответить им не может. / Кто уже навек умолк. / И обида душу гложет. Где ты, мой разбитый полк?".
С дороги, проезжая мимо Переделкинского кладбища, легко увидеть, кстати, могилку Алигер - такую сиротливую.
Но для меня в этом ряду еще два имени - из поколения военных лет.
* * *
Ольга Берггольц, конечно. Голос блокадного Ленинграда. "Февральский дневник", "Ленинградская поэма", пьеса "Они жили в Ленинграде", радиофильм "900 дней" под метроном и Седьмую симфонию Шостаковича, и бессмертная строка "Никто не забыт, ничто не забыто". Судьба до невозможного трагическая от и до. Казалось бы… Но и она никак не умещалась в рамки. И много госнаград - и с сорок пятого уже в ней находили литсобратья упадничество и излишнее муссирование темы страдания. А с другой стороны - в ней вечно ищут тайную оппозиционерку. И вот печаль: понять её таким путем нельзя. Прощает непрощаемое. Непонятно, как же так.
"Дарья Власьевна, соседка по квартире, / сядем, побеседуем вдвоем. / Знаешь, будем говорить о мире, / о желанном мире, о своем. / Вот мы прожили почти полгода, / полтораста суток длится бой. / Тяжелы страдания народа - / наши, Дарья Власьевна, с тобой". И вдруг окажется, что "сила Дарьи Власьевны", как ей ни тяжело, - Россия, Родина.
Может, Берггольц забыла, что с ней сделали, когда перед войной арестовали? "Нет, я ничего не позабыла! / Но была б мертва, осуждена, - / встала бы на зов Твой из могилы, / все б мы встали, а не я одна". И это снова про свою страну, какая есть - родная.
На излете жизни непонятной Берггольц - сплошное одиночество и безысходность, рядом никого. Но только лишь скончалась - вслед ей потянулось: как спилась, лечилась, как с ней обошлась страна. Чем еще можно объяснить любовь к своей стране и своему народу - если не болезнью? Да, но - такое одиночество среди своих же литсобратьев? Да, но - памятник ей на могиле на Волковском поставят только через тридцать лет… Что-то тут все равно не клеится.
* * *
Вероника Тушнова скончалась еще раньше - в июле 1965-го. Толком даже не успев узнать, как сумасшедше популярны будут ее стихи "Не отрекаются любя" или "А знаешь, все еще будет". Умерла скоропалительно, сгорела за полгода, когда поэт и писатель-фронтовик Александр Яшин (женатый, правда) отрекся от нее любя - но пережил ее всего лишь на три года.
Всю нескончаемую боль войны Тушнова после своих четырех курсов медицинского видела из госпиталя - в Казани, в Москве. Первое стихотворение в 1944-м - "Хирург". И следом хроника войны: "Знакомый, ненавистный визг... / Как он в ночи тягуч и режущ! / И значит - снова надо вниз, / в неведенье бомбоубежищ".
"Пою водой, даю халат / одеться, / И пожилой, угрюмый командир / рассказывает мне про / Армавир, / про абрикосы, про войну, / про детство, / вполголоса, боясь, что я уйду, / почти седой и, как мальчишка, / робкий..."
Ее "Дорога на Клухор" была о детях, лечившихся от костного туберкулеза в Теберде, - их не успели вывезти: нацисты сбросили их как недочеловеков в пропасть. Поэма горечи и… чувства собственной вины. Все ее стихи военных лет о том же - о неизбежном торжестве любви над смертью. "Но я все та же, та же, что бывало… / Пройдет война, и кончится зима. / И если бы я этого не знала, / давно бы ночь свела меня с ума".
Похоронили Веронику тихо на Ваганьковском. Друнина тогда ей написала вслед: "Твой голос - тихий, как сердцебиенье. / В нем чувствуется школа поколенья / науку скромности прошедших на войне…".
* * *
Друнина в этом поколении была моложе всех. Красивее? Да все они красавицы. Поколение военных поэтесс.
Еще тогда, к семидесятым начиналось, после девяностых покатилось во всю прыть: такие девушки с их фронтовым максимализмом - вчерашний день, устали, надоело. Злоупотребляют, не вылазят из шинелей, диагноз им - "невроз невозвращения с войны". "Такие все советские, что умирать умеют лучше, чем умеют жить". И к прочим недостаткам: любят свою страну сильней, чем оппо… ну, свободу разную. А может быть, это гипноз и облучение?
Естественно, про девушек на все лады ходили сплетни. Разные и грязные. Кто-то, к примеру, даже так предположил - Друнина как-то выступила против серьезного поэта А. в литинституте, а потом, чтоб оправдать себя, придумала, как будто поэт к ней приставал, а, получив отпор, травил. Не мог же он - поэт серьезный. Почему бы не списать все на нее? Другой авторитетный критик выдвинул гипотезу, будто у этих поэтесс военных лет не обошлось без "признаков своеобразной эротики и сублимации".
Такая чушь. Но думаю, это у них не обошлось, у критиков. У поэтесс все было - настоящее.
Последний, главный аргумент всех раздраженных этим поколением - нельзя же их поэзию поставить рядом, например, с Ахматовой или Цветаевой. С чем тут спорить? Все они - отдельные. Их глупо сравнивать, не на базаре же. Все они - Друнина, Алигер, Берггольц, Тушнова (и не только) - красивое и мощное явление, которое никто не в силах вычеркнуть из русской литературы. Маленькие, но большие. С голосами тихими, но громкими. Это не тех, кто их отодвигает, а их по-настоящему читал и впитывал народ. Это они на самом деле по-настоящему против войны. Это у них максималистское желание - любви.
Откуда они, что за поколение? Вопрос совсем не пыльный, он на злобу дня, сегодняшний. Юлия Друнина может дать ответ на многие вопросы.
Откуда вышло поколение Друниной
Представление о том, что патриоты ходят в ватниках, ошибочно. Что на войну уходят добровольцами от узости мышления: лишь те, кто делит мир на черное и белое. Что патриоты - самураи, рубленые топором, а либералы - тонкие и многосложные. Все это чушь.
Конечно, Друнина писала правду впрок: поколение ее росло на любимой песне "Каховка", любимом фильме "Чапаев" и любимой книге "Как закалялась сталь". "Не они ли - светловская девушка в солдатской шинели, отчаянный легендарный комдив, суровый, неистовый Павел Корчагин - привели нас в 1941 году в райкомы и военкоматы с требованием отправить на фронт?". Романтики хоть отбавляй: "Спасение челюскинцев, тревога за плутающую в тайге Марину Раскову, покорение полюса, Испания - вот чем жили мы в детстве. И огорчались, что родились слишком поздно...".
Но ведь не всё прямолинейно. Юлия была папиной дочкой, с мамой они всю жизнь не совпадали. И все-таки отец ей прививал всё "от Гомера до Достоевского" - а зачитывалась романами Лидии Чарской о школьной девичьей любви и дружбе. А в восьмом классе довела учителя литературы до истерики: перевернула тему сочинения и написала на свой лад - "За что я не люблю Маяковского". Как раз за это самое - "за яростную гражданственность, за принципиальную тенденциозность, за демонстративное служение обществу". Такая однобокость - уверяла школьница Друнина - "исключает якобы возможность свободного творчества": "гражданское" с "поэзией" несовместимо.
Но школьный выпускной совпал с первым днем войны. И что она? Пошла в военкомат. Ее прогнали: маленькая.
Через много лет в поэме "Памяти Клары Давидюк", посвященной героической разведчице-радистке, подорвавшей себя вместе с раненым возлюбленным гранатой, но не сдавшейся фашистам, Друнина напишет - будто про себя: "Застенчивость. Тургеневские косы. / Влюбленность в книги, звезды, тишину. / Но отрочество поездом с откоса / Вдруг покатилось с грохотом в войну..."
"Какие удивительные лица / военкоматы видели тогда! / Текла красавиц юных череда <...> / Все шли и шли они - / из средней школы, / с филфаков, / из МЭИ и из МАИ, / цвет юности, / элита комсомола, / тургеневские девушки мои!"
И Александр Блок - тут и его уроки. Так напишет Друнина - когда добьется своего: "Я пришла из школы в блиндажи сырые, / от Прекрасной Дамы в "мать" / и "перемать" / потому что имя ближе, чем "Россия", / не могла сыскать". Так, кстати, и у Алигер - что в вещмешках у добровольцев: "белья две смены, мыло, шоколад, / семь сухарей и однотомник Блока".
Ну что их заставляло? Юля в 16 лет после военкомата записалась санитаркой в госпиталь и в добровольную дружину райотдела Красного Креста. Немец наступал. Ездила под Можайск - копать и строить оборонительную линию. Попали под бомбежку, побежали кто куда, в какой-то чаще набрела на отряд красноармейцев: оказалось, что она уже попала в окружение и ей теперь обратно только с ними. Молодой комбат, бывший учитель из Минска, назначил ее санинструктором. Шли 13 суток. И она узнала, что такое ужас, который даже сильнее страха смерти, - "панический ужас, ужас перед пленом. У меня, девушки, он был острее, чем у мужчин".
Это девчачье у нее всегда - да, у ее войны все время очень девичье лицо.
И детскую влюбленность в этого комбата пронесет через войну - он много раз появится в ее стихах. Из окружения отряд он вывел - правда, сам погиб.
Родители увезли ее куда-то под Тюмень, в таежный поселок Заводоуковск, гда в 1-й московской спецшколе ВВС преподавал теперь отец. А все равно дошла за 20 километров до военкомата. Приписала себе год, попала в школу авиатехников в Хабаровск, долгий путь привел ее в конце концов в Москву, оттуда правдами-неправдами до Гомеля. А там уже на самый передний край, в 218-ю стрелковую дивизию. Это уже в 1943-м.
Как тяжело вытаскивать бойцов под пулями - особенно когда они отказываются бросить даже свою огромную винтовку. У девушек свои проблемы - Друнина рассказывала и про них. Попала в гущу рукопашного, тащила раненых, осколок угодил на миллиметр от сонной артерии, перебинтовала себя и вперед, пока ее саму не вытащили - без сознания.
Оттуда эти золотые строки у нее: "Я только раз видала рукопашный. / Раз - наяву. И тысячу - во сне. / Кто говорит, что на войне не страшно, / Тот ничего не знает о войне".
Что поразило после госпиталя в Москве? Очередь у ларька - за журналом мод. "Словно на другой планете, в другом измерении". На все деньги, выданные в госпитале, купила в комиссионке черное шелковое платье. На следующий день начистила сапоги, поверх платья гимнастерку с медалью "За отвагу" и пошла в собес. Там дали пенсию - всю отдала за три порции мороженого - "Никогда не жалела об этом поступке! Волшебное, сказочное, заколдованное мороженое! В нем были вкус возвратившегося на мгновение детства, и острое ощущение приближающейся победы, и прекрасное легкомыслие юности!"
А в литинституте не понравились ее стихи - и она опять пошла в военкомат: "Кому я нужна здесь? Я, бездарь, невесть что возомнившая о себе".
Белорусское Полесье, Прибалтика, сорок четвертый. И удивляется кругом. В Риге еще стреляют - а по улицам уже "шастают бабенки с накрашенными губами". Притащили пленного обер-лейтенанта - стала обрабатывать рану, даже пожалела, молоденький такой - а фриц вдруг сапогом подкованным ее в живот… В Прибалтике ее война закончилась.
Вернулась в 20 лет, "негодная к несению военной службы". А зачем ей это было - тоже был ответ в стихах. "Нет, это не заслуга, а удача - / стать девушке солдатом на войне. / Когда б сложилась жизнь моя иначе, / как в День Победы стыдно было б мне!".
Такая логика.
Потом Москва, литинститут, муж - однокурсник Николай Старшинов, родилась дочь Лена, в 1945-м напечатали стихи в журнале "Знамя", после войны вышел первый сборник, а за ним еще, еще. В 1954-м поступила на Высшие сценарные курсы, встретила любовь всей жизни: известный сценарист Алексей Каплер был старше на 20 лет. Он отсидел - никто не мог понять за что: за то, что юная сталинская дочка Светлана Аллилуева была им очарована. Из титров фильма "Она защищает Родину" с Верой Марецкой, вышедшего в 1943-м, его не вырезали - хотя он уже сидел. Среди картин по его сценариям были такие знаменитые, как "Ленин в Октябре", "Ленин в 1918 году", "Полосатый рейс", "Человек-амфибия". Песни для двух последних написала уже Друнина - помните: "Эй, моряк, ты слишком долго плавал…".
Каплер много лет вел "Кинопанораму". С Юлией они прожили 19 лет. В эти годы появились замечательные строки: "Ты - рядом, и всё прекрасно: / И дождь, и холодный ветер. / Спасибо тебе, мой ясный, / За то, что ты есть на свете…"
В конце 1960-х Друнина приехала в Германию и Западный Берлин. Странные чувства испытала. Вспомнила однополчан: посмотрели бы они сейчас… "Думали ли мы, вжимаясь в осыпающийся грохочущий окоп или врастая в броню обстреливаемой самоходки, что когда-нибудь кто-нибудь из нас будет рассуждать в Берлине с немцами о поэзии!"
Просила мысленно прощения у санинструктора Зины Самсоновой из рязанского села Колычево, у Машеньки Широковой из села Непорова, у Лены-санинструктора по прозвищу "Большая старшина" - все они погибли, все жили у нее в стихах. Самым известным было - "Зинка": "Знаешь, Зинка, я против грусти, / но сегодня она не в счет. / Где-то, в яблочном захолустье, / Мама, мамка твоя живет…".
В Париже было проще - хоть и тут встречались люди разные. Друниной не нужен переводчик - запросто общалась и читала по-французски. В повести "С тех вершин" веселые подробности. Вот у кого-то в сумочке все перемешано, вот стрелка на чулке - все так похоже... Только эмигранты попадались удивленные: а что, у вас там пишутся стихи? А что, у вас есть холодильники? Так странно… Вроде бы свои - а злобствуют.
Что общего у Друниной с донбасскими
Жизнь продолжается. Или идет по кругу. Совсем не так, как думалось тогда, после войны. Никто не мог бы и предположить тогда, после Великой Отечественной, ничего подобного сегодняшнему СВО. Когда фактически идет гражданская, а фрицы, бившие когда-то сапогом в живот девчонку Друнину, выглядывают из-за спин и ржут. Так или иначе - сегодня на Донбассе выросло вдруг новое, крепкое поколение военных поэтесс.
Правда в том, что именно оттуда, где сейчас по-настоящему живут и умирают, сегодня в русскую литературу вышли имена каких-то прежде незнакомок, женский батальон: Светлана Максимова, Елена Заславская, Марина Бережнева, Мария Ватутина, севастопольская Ольга Старушко (Данилова), это далеко не все… Уже и неприлично, кажется, не знать, что автор поэмы "Шахтерская дочь" - Анна Ревякина: "Но откроешь глаза и в небо / бросишь взгляд: небосвод свинцов. / Что нас ждет впереди? / Победа! / И отмщенье за всех отцов". Трудно найти того, кто бы не слышал про "Серегу-водопроводчика" харьковчанки Анны Долгаревой. Или вот это у нее: "Ад хохочет, трясется, и зубы скалит, / торжествует. / А она говорит: / дайте мне хоть ручку Его неживую, / подержать за ручку, как в детстве, / я же мама, куда мне деться".
Они такие, пробирающие, настоящие. Жизнь на грани смерти ходит под руку с любовью. И ведь за ними тоже - как за поколением поэтесс прошлой войны - тянется шлейф: злословят, говорят, что это не поэзия - рифмованная публицистика. Кто-то увидел в них "провинциальный литературный мессианизм", который обречен. Да пусть себе.
Их невозможно уже вычеркнуть из литературы. Народ читает их - и с благодарностью. Все повторяется. И пусть.
У них другая лексика, другие поэтические выверты. Но вдруг услышишь отзвук Друниной - как у нее в поэме про погибшую радистку: "Нас война повенчала / В солдатской могиле одной". Так вдруг и у Ревякиной: "Еще вчера был зной и выпускной, / сегодня мальчики венчаются с войной".
В каком-то интервью о Друниной сама напомнила и Долгарева. Есть у нее про то, как "в запредельную тишину, / оставляя след поцелуя, / он ушел от нее на войну / и там полюбил другую". А у Друниной было "Прощание" - о встретившихся на похоронах комдива вдове и "тонкошеей девчонке, радистке из роты". Да и у Тушновой было - как "мы плакали. / Потом молчали обе. / Хлестало в стекла дождиком косым".
Друнина рассказывала, как однажды к ним пришла эстонка с курицей: перебита лапа. Посмеялись, а потом Юля раскрыла санитарную сумку и наложила квочке шины из щепочек "по всем правилам медицины". У Вероники Тушновой были трагические стихи о кукле, потерянной девочкой и затоптанной толпой, садившейся в теплушку. У Долгаревой есть на этот же мотив - чудовища со свастикой "первого марта, на шестой день войны, / в одном одесском дворе расстреляли кошек. / Наверное, сдали нервы". А котенок Дин был маленький - его похоронили, завернув в платочек.
Да, говорит Долгарева, в "литпроцессе" как-то, мол, не приживается. И тут же, как о родственнице, - "с детства люблю Юлию Друнину". И про то, какое глупое и пафосное, и пустое дело дела для поэта - "осмысливать свою роль".
* * *
Друнина вспомнила как-то свое школьное прозвище, "Друня" - уменьшительная форма от древнеславянского слова "дружина". / В этом / имени - звон кольчуги, / В этом имени - храп коня, / В этом имени слышно: / - Други! / Я вас вынесу из огня".
Нет, ну что хотите - нам нельзя без Друниной. И дело не в одной войне. А в чем?
"Я порою себя ощущаю связной / между теми, кто жив / и кто отнят войной... / Я - связная. / Бреду в партизанском лесу, / от живых / донесенье погибшим несу".
Десятого мая - столетие Юлии Друниной. Пусть про нее не пишут специального указа, как о других фронтовиках. Да, пусть. Не в этом суть. Юлия Друнина - наша связная. Связывает время, веру, поколения. С ней - будем жить. Тем более, по правде говоря, сто лет - по документам. Ей всего-то 99: приписала год, чтобы попасть на фронт.
P.S.
- Целовались.
- Плакали
- И пели.
- Шли в штыки.
- И прямо на бегу
- Девочка в заштопанной шинели
- Разбросала руки на снегу.
- Мама!
- Мама!
- Я дошла до цели...
- Но в степи, на волжском берегу,
- Девочка в заштопанной шинели
- Разбросала руки на снегу.