САЙТ ГОДЛИТЕРАТУРЫ.РФ ФУНКЦИОНИРУЕТ ПРИ ФИНАНСОВОЙ ПОДДЕРЖКЕ МИНИСТЕРСТВА ЦИФРОВОГО РАЗВИТИЯ.

«Личное дело» Джозефа Конрада

В издательстве Ad Marginem вышла книга впервые переведенных на русский язык рассказов Джозефа Конрада

Статья о новой книге Джозефа Конрада «Личное дело. Рассказы»
Статья о новой книге Джозефа Конрада «Личное дело. Рассказы»
Андрей-Аствацатуров

Текст: Андрей Аствацатуров

Фото: img.anews.com

Фото обложки и фрагмент книги предоставлены издательством

Книга Джозефа Конрада, изданная Ad Marginem, включает в себя впервые переведенный на русский язык автобиографический текст «Личное дело» и несколько программных рассказов писателя («Возвращение», «Анархист», «Осведомитель», «Граф», «Компаньон» и др.), большинство из которых также на русский язык не переводилось.

«Личное дело» для всех знатоков Конрада - текст крайне значимый, подводящий некоторые итоги, хотя впереди будет еще долгое интересное творчество. Но, видимо, чтобы оно полноценно состоялось, нужно было подвести итоги. Позади - 11 романов, повести, рассказы, среди которых такие безусловные шедевры, как «Лорд Джим», «Сердце тьмы» и «Ностромо». «Личное дело» часто выводят из этого ряда художественных текстов, определяя его как автобиографическую эссеистику. Однако существенно, что здесь, так же, как и в его романах, работает художественная, языковая логика, логика воображения, свободно перетасовывающая материал. Жанр «Личного дела» определить сложно: это мемуары, воспоминания о детстве, сцены провинциальной жизни, элементы семейной хроники, чередующиеся с редкими эстетическими и политическими декларациями. Всё переведено Конрадом в систему образов, четких, пластичных, флоберовских по духу, предъявляющих себя читателю и независящих от его оценки.


Конрад отказывается быть моралистом, мыслителем, интеллектуалом; он отказывается умозаключать, выносить суждения. Он - сдержанный, бесстрастный наблюдатель вселенной, задача которой ошеломлять, впечатлять, а не наставлять.


И всякий персонаж Конрада, даже любимый родственник, в своих иллюзиях, пусть и великих, делающих его человеком в полном смысле этого слова, глубоко трагичен. Впрочем, трагичность у Конрада неразделима с комичностью. Человек трагичен и комичен одновременно; он одновременно велик и смешон. И еще он - заложник языка, захватывающего его целиком, языка, который не в состоянии передать глубокие слои бытия и человеческого сознания. Реальность, воля, лежащие в основании всех вещей, языку не поддаются, но требуют искусства, формы, которая могла бы приподнять над ними завесу. Именно такую сложную форму и предлагает Конрад своему читателю в «Личном деле» и в рассказах, которые вошли в эту книгу. Сознание человека многослойно, персонаж рассказов Конрада нередко не ведает, что он думает и чувствует на самом деле, и взгляд в эту глубину может потрясти все его существо. А читателю остается лишь бесстрастно наблюдать, ибо только в этом, по мнению Конрада, и заключено подлинное мужество. Переводить Конрада крайне сложно, и потому хочется поблагодарить Дмитрия Симановского и его группу, которая блестяще справилась со своей задачей. 

Статья о новой книге Джозефа Конрада «Личное дело. Рассказы»

«Личное дело. Рассказы». Джозеф Конрад. — М.: Ад Маргинем Пресс, 2019. Пер. Мастерской литературного перевода Д. Симановского.

Предисловие без церемоний

Нас редко приходится уговаривать, чтоб мы рассказали о себе. Однако эта книжка появилась в результате дружеского предложения и даже некоторого не менее благожелательного давления. Я слегка поотпирался, но все тот же благожелательный голос со свойственной ему настойчивостью повторил: «Ну ты же знаешь, это надо написать».

Это, конечно, не довод, но я немедленно сдался. Надо так надо!

Все мы во власти слова. Кто хочет быть убедительным, должен вескому аргументу предпочесть меткое слово. Звук всегда доходчивее смысла. Я вовсе не умаляю значение смысла, но восприимчивость лучше раздумий. Раздумья не породили ничего великого — великого в смысле влияния на судьбы человечества. С другой стороны, невозможно игнорировать силу простых слов, таких, например, как Слава или Сострадание. Но — продолжать не стану. За примерами далеко ходить не надо. Произнесенные громко, настойчиво, уверенно и страстно, одним своим звучанием эти слова приводили в движение целые народы и взрывали сухую, жесткую твердь, на которой покоится вся наша социальная структура. А возьмите «добродетель»!.. Конечно, нужно позаботиться и об интонации. Правильной интонации. Она очень важна. Вместительные легкие, зычный глас или нежные трели. Да что там Архимед с его рычагом. Человек, поглощенный своими математическими размышлениями. Математиков я всемерно уважаю, но механизмы мне ни к чему. Дайте мне правильное слово и интонацию, и я переверну землю!

Вот мечта, достойная сочинителя! Ибо и у написанных слов есть своя интонация. Именно! Дайте только найти нужное слово! Наверняка оно лежит где-нибудь среди обрывков причитаний и ликующих возгласов, что людские уста исторгают с того самого дня, когда надежда, неугасимая и вечная, сошла на эту землю. Оно там, это слово — затерянное, неразличимое, совсем близко, — только протяни руку. Но тщетно. Нет, я верю, что есть те, кто способен легко найти иголку в стоге сена. Однако я не из таких счастливчиков. А ведь есть еще интонация. Еще одна загвоздка. Кто станет утверждать, верна ли интонация, пока слово не прозвучит, и не развеется, неуслышанное, по ветру, так никого и не тронув? Давным-давно жил император. Он слыл мудрецом и был не чужд сочинительства. На дощечках слоновой кости записывал он мысли, изречения, замечания, по счастью сохранившиеся в назидание потомкам. Cреди других изречений — я цитирую по памяти — вспоминается одно торжественное напутствие: «Пусть высокая истина звучит во всех твоих словах». Высокая истина! Звучит! Все это здорово, но легко же было суровому императору строчить претенциозные советы. В этом мире в ходу приземленные, а не высокие истины; и были времена в истории человечества, когда произносивший высокие истины вызывал лишь насмешку.

Едва ли читатель рассчитывает найти под обложкой этой небольшой книги слова необыкновенной мощи или героические интонации. Как бы ни задевало это моего самолюбия, должен признаться, что советы Марка Аврелия не для меня. Они больше подходят моралисту, чем творцу. Все, что я могу вам обещать, — это далекая от героизма правда и абсолютная искренность. Та драгоценная искренность, что, оставляя человека безоружным перед врагами, может поссорить его и с друзьями.

«Поссорить», наверное, слишком сильно сказано. Сложно представить, что у кого-то из моих врагов или друзей нет других дел, как затевать со мной ссору. Лучше сказать «может расстроить друзей». С тех пор как я стал сочинять, большинство, если не все мои дружеские отношения завязались благодаря книгам; и я знаю, что писатель живет своей работой. Он погружен в нее, как единственный реальный персонаж созданного им мира, среди воображаемых вещей, происшествий и людей. О чем бы он ни писал — все это о себе. Но все же раскрывается он не полностью. Он как будто прячется за шторой; о его присутствии можно только догадываться, расслышав голос или уловив движение за складками повествования. В этих записях мне не за что прятаться. Мне все время приходит на ум фраза из трактата «О подражании Христу», где автор — монах, глубоко постигший жизнь, говорит, что «высоко ценимые люди, раскрывая себя, могут запятнать свое доброе имя». Именно этой опасности подвергает себя писатель, решивший говорить о себе открыто.

Пока главы этих воспоминаний выходили в прессе, меня нередко упрекали в расточительности. Будто бы я по собственной прихоти транжирю материал для будущих книг. Возможно, дело в том, что я не литератор до мозга костей. Ведь человек, который до тридцати шести лет не написал ни строчки для печати, не способен заставить себя воспринимать свой жизненный опыт, все умозаключения, ощущения и эмоции, воспоминания и сожаления, весь багаж собственного прошлого лишь как материал для работы. Года три назад, когда я опубликовал «Зеркало морей» — собрание впечатлений и воспоминаний, я получал схожие замечания. Практического толка. Но, по правде говоря, я никогда не понимал, что именно мне советовали приберечь. Я хотел отдать дань морю, кораблям и людям, которым обязан столь многим, которые сделали меня таким, какой я есть. Мне казалось, что только так я мог выразить свою благодарность минувшему. Относительно формы у меня сомнений не было. Возможно, эконом из меня и вправду никудышный, но это уже не исправить.

Я возмужал в особых условиях морской жизни и испытываю глубокое благоговение перед тем временем: впечатления от него были яркими, обаяние непосредственным, а требования — соразмерны нерастраченным силам и юношескому пылу. В них не было ничего, что могло бы смутить неокрепший ум. Я вырвался из родных пенатов под шквалом упреков от всякого, кто считал себя хоть сколько-нибудь вправе высказать свое мнение, и, очутившись на огромном расстоянии от естественных привязанностей, которые у меня еще оставались, был отчужден от них совершенно непостижимым характером той жизни, что таинственным образом заставила меня забыть свои корни. Сейчас я без преувеличения могу сказать, что в силу слепой воли обстоятельств морю суждено было заменить мне весь мир, а торговому флоту — стать моим единственным домом на долгие годы. Неудивительно, что в двух моих сугубо морских книгах — «Негре с Нарцисса» и «Зеркале морей» (и в нескольких морских рассказах, таких как «Юность» и «Тай- фун»), — я попытался с почти сыновьим почтением передать биение жизни в огромной стихии воды, в сердцах простых мужчин, которые веками бороздят эту пустыню, и тот дух, что обитает на корабле — творении их рук, предмете их заботы.

Литературе часто приходится подпитываться воспоминаниями и возвращаться к беседам с призраками прошлого, если только автор не решил посвятить себя обличению человеческих грехов или восхвалению его мнимых добродетелей, а попросту — нравоучениям. Но я не изобличитель, не льстец и не ментор, поэтому все это не про меня, и я готов смириться со скромной ролью, отведенной тем, кто предпочитает не выпячивать своего мнения. Но смирение не есть безразличие. И я бы не хотел оставаться простым наблюдателем на берегу великого потока, увлекающего столько жизней. Я бы хотел обладать той степенью проницательности, что может быть выражена в словах сочувствия и сострадания.

Думается, что по крайней мере в одном авторитетном кругу  критиков  меня  подозревают  в  некой бесстрастности, в мрачном безучастии — в том, что французы назвали бы sécheresse du coeur (черствость сердца. - Прим. ред.). Пятнадцать лет непрерывного молчания, а затем множество как хвалебных, так и нелестных отзывов сформировали наконец мое отношение к критике, этому прекрасному цветку субъективности в саду литературы. Но подозрение это в большей степени касается именно человека — того, кто скрывается за текстом, и потому его уместно будет обсудить в книге, которая представляет собой личные записи на полях общей истории. Не то чтоб это меня хоть как-то задевает. Обвинения — если их вообще можно так назвать — предъявлены в самых взвешенных выражениях и весьма сочувствующим тоном.

Моя позиция состоит в том, что если всякий роман содержит элемент автобиографии — а это трудно отрицать, поскольку только в творчестве автор может отразить собственные переживания, — то непосредственное выражение собственных чувств для некоторых из нас просто невыносимо.

Я бы не стал чрезмерно превозносить способность к самообладанию. Чаще это вопрос темперамента. Но это не всегда признак равнодушия. Это может быть гордость. Для автора нет ничего унизительнее, чем пустить стрелу эмоции и промахнуться, не вызвав ни смеха, ни слез. Ничего более унизительного! И все потому, что выстрел мимо цели, когда открытая демонстрация чувств не трогает читателя, вызывает лишь отвращение или презрение. Не стоит упрекать художника, когда он втягивает голову от страха перед вызовом, который с радостью принимает лишь глупец и лишь гений осмелится не заметить. В работе, суть которой — в более или менее откровенном обнажении души, внимание к приличиям, пусть даже ценой успеха, является желанием сохранить достоинство человека, которое неразрывно связано с достоинством его произведений.

И потом, невозможно жить на этой земле в неомрачаемой радости или непрерывной печали. Комичное, когда речь о человеке, часто оборачивается страданием; да и беды наши (только  некоторые, не  все, поскольку  именно  способность к страданию возвеличивает человека в глазах других) — следствие слабостей, которые нужно встречать с участливой улыбкой, поскольку все мы не без греха. Радость и печаль в этом мире перетекают друг в друга, смешивая черты и голоса в сумерках жизни, непостижимой, как океан в тени облаков, когда ослепительно-яркий свет самых высоких надежд, пленительный и неподвижный, горит на самом краю горизонта.

Да! Я бы тоже хотел иметь волшебную палочку, чтобы повелевать смехом и слезами, ведь это признается высшим достижением художественной литературы. Только чтобы стать великим фокусником, нужно отдаться силам мистическим и безответственным либо в помыслах, либо в реальности. Все мы слышали о простаках, за любовь или власть продающих душу какому-нибудь карикатурному дьяволу. Даже самый заурядный ум без долгих размышлений поймет, что  в такой сделке ничего не выиграешь. Потому и мое недоверие к подобным аферам не является признаком какой-то особой мудрости. Возможно, мое морское воспитание  наложилось на естественную склонность держаться за то единственное, что принадлежит мне по-настоящему, — но правда в том, что я определенно страшусь пусть даже на одно мгновение утратить полную власть над собой — самообладание, которое является обязательным условием хорошей службы. А представление о хорошей службе я сохранил и в своей новой ипостаси. Я, никогда не искавший в письменном слове ничего, кроме воплощения Красоты, — перенес этот догмат веры с корабельных палуб в более тесное пространство рабочего стола и поэтому, полагаю, стал навечно ущербным в глазах не называемой вслух компании строгих эстетов.

Как в политической, так и в литературной жизни человек приобретает друзей благодаря силе своих предубеждений и последовательной узости взглядов. Но я никогда не мог полюбить то, что не вызывает любви, или возненавидеть то, что не вызывает ненависти, из одних только принципиальных соображений. Сочтете ли вы это признание смелым или нет, я не знаю. Когда половина жизненного пути уже пройдена, и опасности, и радости мы встречаем без особого волнения. Поэтому, ступая с миром, я продолжаю утверждать, что в стремлении нагнетать эмоции я всегда видел лишь проявление все обесценивающей неискренности. Чтобы по-настоящему тронуть, мы умышленно позволяем себе выйти за рамки обычного восприятия — почти невинно, по необходимости, подобно актеру, который со сцены говорит громче, чем в обычном разговоре, — но все же пересекать эту грань нам приходится. И большого греха в этом нет. Но опасность в том, что писатель становится жертвой собственных гипербол, теряет верную тональность искренности и доходит до того, что презирает уже саму правду — слишком холодна, слишком груба для него правда, — уж не чета она его ярким чувствам. От смеха и слез легко скатиться до нытья и подхихикивания.

Такие рассуждения могут показаться эгоистичными; но нельзя же, будучи в здравом уме, осуждать человека за заботу о собственной целостности. Это его прямая обязанность. И менее всего можно осуждать художника, как бы робко и небезупречно он ни преследовал свою творческую цель. В этом внутреннем мире, где его мысли и чувства бродят в поисках воображаемых приключений, нет ни полиции, ни закона, ни давления обстоятельств, ни страха перед чужим мнением, которые удерживали бы его в рамках. Кто ж тогда скажет «нет!» искушениям, если не собственная совесть?

А кроме того — здесь и сейчас, не забывайте, разговор идет начистоту, — я думаю, что любые устремления допустимы, кроме тех, что заставляют идти по головам, пользуясь человеческой доверчивостью и страданиями. Позволительны также любые интеллектуальные и художественные амбиции в пределах здравого смысла и даже за его пределами. Они неспособны никому навредить. Если они безумны, тем хуже для художника. В самом деле, подобно всякой добродетели, честолюбивое устремление — награда сама по себе. Разве это настолько безумно — верить в безграничную власть искусства, искать новые средства, новые способы утверждения этой веры, все глубже погружаясь в суть вещей? Желание проникнуть глубже не есть жестокосердие.

Летописец сердец — не есть летописец чувств, он идет дальше, как бы ни был труден путь, ведь его цель — достичь самого источника смеха и слез. Жизнь человеческая достойна восхищения и жалости. Заслуживает она и уважения. И не жестокосерден тот, кто, наблюдая за ее коллизиями, откликнется сдержанным вздохом, но не рыданием, улыбкой, но не ухмылкой. Смирение, не религиозное и отрешенное, но осознанное и подкрепленное любовью, — вот единственное человеческое чувство, которое невозможно подделать.

Не то чтобы я думал, что смирение — это последнее слово мудрости. Я все-таки дитя своей эпохи. Но я полагаю, что истинная мудрость заключается в том, чтобы принимать волю богов, не зная точно, в чем она состоит и есть ли вообще у них воля. И в жизни, и в искусстве для счастья важно не Почему, но Как. Как говорят французы: «Il y a toujours la manière». Как это верно. Да. Всегда есть манера: и в смехе, и в слезах, в иронии, возмущении, энтузиазме, в суждениях и даже в любви. Манера, в которой, как в чертах и особенностях человеческого лица для тех, кто умеет смотреть на себе подобных, скрыта внутренняя сущность.

Читателю известны мои убеждения: мир, бренный мир людей, покоится на нескольких очень простых истинах, простых и древних, как он сам. Среди прочего он опирается на идею Постоянства. Во времена, когда только нечто революционное может рассчитывать на широкое внимание, я своими текстами не стремлюсь произвести революцию. Революционный дух чрезвычайно удобен тем, что освобождает от всех моральных принципов в угоду идеологии. Его непоколебимый, тотальный оптимизм отвращает мой  разум, поскольку таит в себе угрозу фанатизма и нетерпимости. Подобные размышления, безусловно, могут вызвать лишь улыбку, но, не слишком преуспев в эстетике, я недалеко ушел и в философии.

Всякое притязание на исключительную правоту вызывает во мне насмешку и чувство опасности, не свойственное человеку с философским складом ума…

Боюсь, что, желая говорить понятнее, я начинаю излагать слишком сбивчиво, перескакивая с одного на другое. Мне так и не удалось освоить искусство беседы, искусство, которое, как я полагаю, теперь утрачено. Мое детство — время, когда формируются характер и привычки, — было наполнено часами долгого безмолвия. Голоса, его нарушавшие, к разговорам отнюдь не приглашали. Нет у меня привычки к разговорам. Однако сбивчивость эта в определенной степени даже уместна для последующего рассказа. Рассказ получился сбивчивый в результате пренебрежения хронологией (что само по себе преступление) и несоответствия принятым литературным формам (что выходит уже за всякие рамки). Меня всерьез предупреждали, что публика будет недовольна неформальным тоном воспоминаний.

«Увы! — мягко возражал я. — Прикажете начать сакраментальным „Я родился тогда-то и там-то“? Моя родина слишком далека, чтобы вызвать интерес у читателя. Удивительные приключения не преследовали меня изо дня в день. Не было среди моих знакомых замечательных людей, о которых я мог бы припомнить забавный анекдот. Я не был замешан в известных или скандальных историях. Это своего рода психологическая летопись, но даже в ней я не желаю навязывать собственные умозаключения».

Но мой критик не унимался. «К чему оправдываться   в том, что уже написано, если имелись серьезные основания не писать вовсе», — говорил он.

Допускаю, что все, почти все на свете может послужить весомым аргументом в пользу решения — не писать. Но раз уж воспоминания написаны, мне остается сказать в их защиту одно: составленные без оглядки на общепринятые правила, эти мемуары — не беспорядочное словесное извержение. В них есть надежда и цель. Надежда, что по прочтении этих страниц может сложиться представление о личности человека, стоящего за столь разными книгами, как, скажем,«Причуда Олмейера» и «Тайный агент», и все же человека неслучайного и последовательного как в мотивах, так и в поступках. Это — надежда. Непосредственная же цель созвучна надежде и состоит в том, чтобы записать личные воспоминания и правдиво передать чувства и переживания, связанные с рождением моей первой книги и первым знакомством с морем.

В совместном звучании двух этих натянутых струн дружеский слух, надеюсь, различит некую гармонию.

Дж. К. К.