Текст: Дмитрий Шеваров
Фото: из архива автора
Всем известна фраза, которую Пушкин в шутку обронил в письме к Вяземскому: «Твои стихи слишком умны... Поэзия должна быть глуповата». Сто лет спустя Ходасевич обратил внимание на контекст этой фразы и прояснил сказанное Пушкиным: «Поэзия должна быть глуповата, но поэту надлежит ум...» Так и было в России: большой талант, а тем более - гений, предполагал оригинальный, независимый и живой ум. Пушкин,
Боратынский, Тютчев были умнейшими людьми своего времени и их поэзия до сих пор поражает читателя не только гармонией звуков и великодушием, но и красотой и смелостью мысли. В ХХ веке путь мысли стал опасен. Поэзии захотелось быть глуповатой. Олег Чухонцев был одним из тех очень немногих, кто устоял перед страхами, не поддался соблазнам «широкой популярности» и остался томим духовной жаждою, остался поэтом интеллектуального усилия и душевного напряжения. Возможно, именно поэтому Чухонцева отторгает телевидение - он «не формат». Он сложен и не умеет быть глуповатым, как не умели притворяться «доступными широкой аудитории» ушедшие недавно Вячеслав Иванов и Андрей Зализняк. Достоинство, пусть и не всем очевидное, что в современной русской поэзии работает Олег Чухонцев. Рядом с ним стыдно быть расслабленным и легковесным.
Тетрадь поэта
и дверь впотьмах привычную толкнул,
а там и свет чужой, и странный гул -
куда я? Где? - и с дикою догадкой
застолье оглядел невдалеке,
попятился - и щелкнуло в замке.
И вот стою. И ручка под лопаткой.
А рядом шум, и гости за столом.
И подошел отец, сказал: - Пойдем.
Сюда, куда пришел, не опоздаешь.
Здесь все свои. - И место указал.
- Но ты же умер! - я ему сказал.
А он: - Не говори, чего не знаешь.
Он сел, и я окинул стол с вином,
где круглый лук сочился в заливном
и маслянился мозговой горошек,
и мысль пронзила: это скорбный сход,
когда я увидал блины и мед
и холодец из поросячьих ножек.
Они сидели как одна семья,
в одних летах отцы и сыновья,
и я узнал их, внове узнавая,
и вздрогнул, и стакан застыл в руке:
я мать свою увидел в уголке,
она мне улыбнулась как живая.
В углу, с железной миской, как всегда,
она сидела, странно молода,
и улыбалась про себя, но пятна
в подглазьях проступали все ясней,
как будто жить грозило ей - а ей
так не хотелось уходить обратно.
И я сказал: - Не ты со мной сейчас,
не вы со мной, но помысел о вас.
Но я приду - и ты, отец, вернешься
под этот свет, и ты вернешься, мать!
- Не говори, чего не можешь знать, -
услышал я, - узнаешь - содрогнешься.
И встали все, подняв на посошок.
И я хотел подняться, но не мог.
Хотел, хотел - но двери распахнулись,
как в лифте, распахнулись и сошлись,
и то ли вниз куда-то, то ли ввысь,
быстрей, быстрей - и слезы навернулись.
И всех как смыло. Всех до одного.
Глаза поднял - а рядом никого,
ни матери с отцом, ни поминанья,
лишь я один, да жизнь моя при мне,
да острый холодок на самом дне -
сознанье смерти или смерть сознанья.
И прожитому я подвел черту,
жизнь разделив на эту и на ту,
и полужизни опыт подытожил:
та жизнь была беспечна и легка,
легка, беспечна, молода, горька,
а этой жизни я еще не прожил.
ДОСЛОВНО
Я сформировался этим допотопным миром - Павловским Посадом... Я еще и историк - внутри, что ли, - я очень ценю все прочное это пространство, всякое место, в котором жил, но и безмерное - Россию, всю - необуженную.
Из беседы Олега Чухонцева с Дмитрием Шеваровым, сентябрь 1994 года.
Оригинал статьи: «Российская газета»