Текст: Владимир Березин
Фото автора: tolstoymuseum.ru
Автор этой заметки знает, чем отличается кляссер (альбом с прозрачными или не всегда прозрачными кармашками) от альбома для марок с переменными листами и местом для крепления марок. Автор был филателистом и с немалым усилием избавился от морока коллекционирования, и говорит с полным пониманием того, что собиратели – это народ особенный, почти сумасшедший, хотя и способный притвориться обычными людьми.
Андрей Сергеев принадлежит к особому поколению (он 1933 года рождения). Те, кто были 1927-го, не попали на войну, а те, кто родились чуть раньше (и если выжили), создали «лейтенантскую прозу». Поколение 1937-го шло на удивление кучно и называлось «шестидесятники». В общем, поколения в массовом сознании проштамповываются, будто марки – штемпелем.
А в случае Сергеева всё вне штемпеля. Он – связующее звено между русской литературой и мировой (как переводчик), но и между прошлым миром «дореволюции» и новой неподцензурной поэзией:
«В нашей квартире на Капельском не было ни одного орденоносца, ни одного партийного, ни одного военного, ни одного инженера, никого за всё время не посадили, никто не ездил в эвакуацию, никто не был на фронте: Борис Федорович и папа — по возрасту, Алексей Семенович — по брони, Алимпий — из-за МПВО (я думаю, по нездоровью).
(Здесь автор «Альбома для марок» переходит как бы в поэтический формат, и так происходит время от времени во всей книге. – В. Б.)
В эти выкладки не попадаю я сам: малолетний.
Все взрослые по определенному признаку (опускаю семейный) распределялись — каждой твари по паре:
русские — папа и мама,
украинцы — Алексей Семенович и Екатерина Дмитриевна,
прочие славяне — Борис Федорович и Тонька,
несостоявшиеся лимитрофы — Борис Федорович и Клара Ивановна,
евреи — Бернариха и Алимпий,
бывшие иностранные подданные — они же,
бывшие проститутки — Бернариха и Клара Ивановна,
из бывших — Борис Федорович и Бернариха,
кандидаты наук — папа и Алексей Семенович,
артистические натуры — Алимпий и Екатерина Дмитриевна,
интеллигенты — Борис Федорович и Алексей Семенович,
служащие — Борис Федорович и Тонька,
преподаватели — папа и Алексей Семенович,
старые без пенсии — Бернариха и Борис Федорович,
учились в гимназии — мама и Алимпий,
нигде не учились — Клара Ивановна и Тонька,
склочничали — они же,
действовали на нервы — Бернариха и Алексей Семенович,
устрашали — Алимпий и Алексей Семенович».
Это будто перечисление марок или монет в кляссере. Но оно показывает, что жизнь Сергеева удивительным образом не подходит ни к какому листу альбома с заранее заявленной подписью.
Он поступил во ВГИК, ушёл оттуда, отучился в Инязе, стал признанным мастером перевода (во многом англоязычная поэзия прошлого века приведена им за руку в наше Отечество). Перевёл бы и написал ещё больше, если бы не был сбит машиной на ночной улице в 1998-м.
Есть такое понятие «проза поэта». Так вот «Альбом для марок», написанный в 1995-м, не только проза переводчика, а ещё и проза поэта-переводчика. Сергеев был самостоятельным поэтом, но самое интересное, что его собирательство (он занимался нумизматикой) много говорит о том, как человек собирает слова в коллекцию на белом листе.
Не сказать, что Сергеев был не признан. Да, для Советской власти он был переводчиком, а не поэтом. Но «Альбом для марок» получил «Букеровскую премию» (сейчас не все помнят о её существовании, а тогда она была главной литературной премией страны. Лауреатов Государственной премии не обсуждали так, как лауреатов Букеровской, вернее – «Русского Букера»). Сергеев получил её в 1996 году, пятым по счёту, после Маканина и Окуджавы. И премия была присуждена именно за роман – «собранье пёстрых глав». В 2011 году «Русского Букера» присудят Александру Чудакову за книгу «Ложится мгла на старые ступени…», чем-то схожую с «Альбомом для марок», причём чудаковская книжка была потом признана «Букером десятилетия». То есть с Сергеева идёт эта традиция филологически-мемуарного повествования, которая теперь уже никого не удивляет.
Так вот, книга Сергеева состоит из собственно мемуаров, отрывочных записей, художественной прозы и биографических очерков.
Надо объяснить, почему это именно проза поэта. Доказывается это так: почти наугад выбирается цитата: пусть это будет история про путешествие автора на Север. Сразу же натыкаешься на предложение: «На Кижах при закате каждая травинка стояла отдельно».
И через несколько абзацев читаешь:
«За бутылку, с нами же и распитую, сторож пустил нас в двадцативуглавую Преображенскую церковь. Пили мы натощак, и фигуры в иконостасе зашевелились.
— Может, так и надо, — предположил Чертков» .
Так пишется экономная поэтическая проза: травинки стоят отдельно, иконостас приходит в движение. Очень малым количеством слов рисуется картина, как в хорошем стихотворении.
Для этого нужна зоркость и талант к собирательству. А говорят, что нумизматом Сергеев был настоящим, и собирал чрезвычайно интересные вещи.
В своих воспоминаниях он может показаться жестоким, но это такое свойство коллекции. Можно придумать особый стиль повествования, который будет приятен и живым, и мёртвым, и поклонникам мёртвых. А тут – что есть, то есть.
Сергеев запоминает массу деталей, на которых держится мемуарное повествование. Вот внук Толстого рассказывает ему: «На прогулке Лев Николаевич любил обязательно заблудиться.
— Если не заблужусь, то прогулка не в прогулку, — говорил он. Понимаете, ему надо было немножко дезориентироваться» .
Это важное дополнение к толстовской фразе «Энергия заблуждения», по которой Шкловский назвал свою книгу по теории прозы. Сергеев это запоминает и помещает в свой альбом.
Важно (и отсутствует у многих мемуаристов), то, что он пишет не только о событиях в жизни знаменитых людей, но и о том, как устроена литература, которую они создавали.
За 65 лет поэт и переводчик Сергеев видел чрезвычайно много.
Его ревновал к поэту Фросту Чуковский.
Бродский звал его на «вы», и вряд ли из-за семилетней разницы в возрасте:
«Встанешь утром:
— Андрей Яковлевич, вот послушайте... (меня он с приезда называл на Вы и Андрей Яковлевич — такой у него был для меня иероглиф). Или, убравшись из дому рано, оставлял на столе какой-нибудь коротенький стишок, который сочинил ночью — ночью и поколобродить мог, и под душем постоять, и бутылку допить <…> 25-летний Иосиф пришел ко мне, имея законченное представление о русской поэзии. Как и обэриутам, ему не мог не импонировать нетронутый пласт поэзии XVIII века — Ломоносов, Тредиаковский, Сумароков. Он любил идею оды, длинного стихотворения, ему нужны были их полнозвучие, громогласность, он сам так писал. Он делал лирическое высказывание на 200–300 строк, и это вызов поэтике XIX — начала XX века, когда культивировалось стихотворение строк на 20–30. И никогда у него не многословие».
В кармашки кляссера воткнуты «Портреты» Ахматовой, Зенкевича и Липкина. Они как дорогие филателистические или нумизматические редкости.
Но меня не оставляет вопрос, чем важна проза Сергеева сейчас. Стала ли она тоже элементом ушедшего мира, как старая марка исчезнувшей страны. Нет, в ней есть особая ценность – приём. Тот самый приём, который формалисты считали сутью искусства. Сергеев пишет короткой строкой, оставляя читателю (конечно, мало-мальски наслышанному об истории русской литературы) возможность додумать образ прошлого. Строка меньше образа – как всегда в поэзии.
Оказалось, что роман может быть именно таким – лоскутным, но прочно связанным воедино.