САЙТ ГОДЛИТЕРАТУРЫ.РФ ФУНКЦИОНИРУЕТ ПРИ ФИНАНСОВОЙ ПОДДЕРЖКЕ МИНИСТЕРСТВА ЦИФРОВОГО РАЗВИТИЯ.

Виктор Куллэ о Науме Коржавине

«Коржавин переплюнул даже Хлебникова»

Текст: Виктор Куллэ

Фото: Алексей Дружинин/ТАСС

Виктор-Куллэ

22 июня, в День памяти и скорби, ушел из жизни поэт Наум Коржавин. Невеселый жанр некролога провоцирует пишущего на впадение в две опасные крайности: чрезмерное превознесение достоинств ушедшего — и (или) припоминание каких-то личных эпизодов, с ним связанных. Второе попросту бессмысленно: Коржавин при жизни успел стать легендой не только в своем поколении, но и для нескольких последующих. Кто не помнит уморительную зарисовку из Довлатовского «Филиала» (там он поименован Рувимом Ковригиным)? А ведь есть еще любовно собранная и изданная Лёшей Перским книга «Все мы несчастные сукины дети. Байки и истории про Эмку Манделя» (многие ли из стихотворцев при жизни удостаивались подобных памятников?).

Превозносить достоинства стихотворца, сформулировавшего: «Гениальность автора — катастрофа для литературы», — тоже как-то нелепо. Неровен час — из гроба восстанет и привлечет к ответу. Зато не стыдно поразмышлять вослед — о месте (уместности) Коржавина в отечественной литературной традиции.

После смерти, по слову Довлатова, «началась история». С историей литературы надобно быть честным: с прискорбием вынужден констатировать, что нынешние не только читатели, но литераторы и профессиональные филологи, стихов Коржавина практически не знают. Навскидку, разумеется, процитируют «Какая сука разбудила Ленина?» или «…а кони всё скачут и скачут, а избы горят и горят». Самые продвинутые, возможно, прибавят «…но никто нас не вызовет на Сенатскую площадь» — это практически всё.

Сказанное — следствие глубокого культурного провала между поколениями, зазиявшего где-то в 80-х и продолжающего расширяться. Дело даже не в том, что — по принципу отталкивания — всё, связанное с культурой СССР, в глазах последующих поколений выглядит каким-то порченым, что ли, скомпрометированным. Дело в отношении значительной части «актуальных» стихотворцев к литературной традиции как таковой. Точнее — в утрате ими ощущения насущности традиции. Поколение, воспитанное на стихах Бродского, присваивает себе его инструментарий, даже не задумываясь, что не так давно (до выхода в 1977-м, в «Ардисе», «Части речи») пресловутой «нейтральной интонации» в природе попросту не существовало. И уж тем паче не утруждая себя осознанием, что восходит она не только к У.Х.Одену — но и к просодии Бориса Слуцкого.

Мы чудовищно избалованы собственной поэзией. В ХХ веке, сосредоточившись на нескольких (действительно великих, мирового уровня) именах, мы сочли нормой отмахнуться от поэтов, которые могли бы составить честь самой взыскательной (но не столь пресыщенной, как наша) изящной словесности. Из истории литературы оказались вычеркнуты многие поэты постреволюционной поры, почти все поэты фронтового поколения, сейчас (практически у нас на глазах) вычеркиваются «шестидесятники».

Коржавин, живший и дышавший поэзией, пожалуй, больше, чем кто-либо из коллег по цеху, которых знать доводилось, подметил эту тенденцию, может, одним из первых. В эссе, написанном вослед ушедшему Ярославу Смелякову, он внятно и жестко сформулировал: «тон превосходства и насмешки при разговоре об этом поколении абсолютно недопустим». Одним из крупнейших поэтов современности для него на протяжении десятилетий оставался Твардовский — если вдуматься, впрямь едва ли не единственный истинно великий поэт канувшей на дно советской цивилизации.


И — самое главное — Коржавин никогда не страшился озвучивать суждения, идущие вразрез с общепринятой модой своего времени. Не страшился выглядеть смешным и старомодным.


Дело не только в его легендарном темпераменте истового спорщика, не только в том, что (перефразируя Станиславского) Коржавин впрямь любил русскую поэзию гораздо больше, нежели собственное место в ней (качество, для пишущих редкостное и драгоценное). Вчитавшись в байки (уже легенды) о Коржавине послевоенной, тюремно-ссыльной или оттепельной поры, начинаешь понимать, что он (предельно, даже махрово традиционный) в какой-то степени сумел восполнить в поэзии того времени зияющее отсутствие самого решительного ее реформатора — Хлебникова. Бенедикт Сарнов вспоминал поразительную историю: когда в период оттепельного послабления возникла надежда на издание первой книжки поэта — оказалось, что у него нет на руках ни единого листка с собственными стихами. Да, они моментально разлетались в «самиздате» — но сам Коржавин просто помнил сочиненное наизусть, и занесением строчек на бумагу не заморачивался. «Коржавин переплюнул даже Хлебникова, — изумлялся Сарнов, — потому что тот складывал все свои стихи в наволочку и таскал ее с собой, а у Эмки не было такой наволочки со стихами!» В 1947-м, когда его пришли арестовывать, чекисты не нашли у Коржавина ни единого листа со стихами — потом «воронок» всю ночь мотался по квартирам московских друзей, у которых могли быть на руках его тексты.

Строго говоря, Коржавин — со своим слабым зрением, с экзотическим внешним видом (шинель на голое тело, буденовка, снашивающиеся валенки) — уже тогда многими воспринимался как юродивый. А юродивый в отечественной традиции — синоним блаженного. Тот самый мальчик, который в юные лета осмелился ляпнуть: «А король-то голый!..» — и дорос с возрастом до эпического: «Нельзя молиться за царя Ирода — Богородица не велит». Сказанное — попытка посильного объяснения безоглядной смелости коржавинских стихов о Сталине, ставших поводом к аресту. Анекдотично, но сам Коржавин впоследствии характеризовал свои взгляды той поры как «сталинистские»…


То есть он был настолько «сталинистом», что обычные сталинисты сочли его «антисталинистом».


Чудны дела твои, Господи!

На страничке в фейсбуке Мариэтта Омаровна Чудакова высказалась кратко и по существу: «Умер Эмка Коржавин. Человек, вправивший мозги в конце 50-х — 60-е годы нескольким поколениям, тем самым, у которых были

...Годы потрачены на постиженье

Того, что должно быть понятно с рожденья...

Его любили люди самых разных взглядов — другого такого примера, пожалуй, в России и нет... Да и как было можно не дрогнуть перед его беззащитной улыбкой!..»

Со временем «сталинист» Эмка Мандель стал матерым антисталинистом Наумом Коржавиным. Так человек, сумевший пережить смертельную болезнь, носит в крови драгоценные антитела, способные исцелить от вируса многих.

С хронологической точки зрения стихи Коржавина лет на 10—15 предвосхитили поэтический бум хрущевской оттепели — не по технике, но по какому-то внятно опознаваемому болевому нерву. Сам он к поэзии стадионов не стремился — вероятно, в силу неприязни к тому самому «гениальничанью», с которым вел последовательную непримиримую борьбу. При запредельной резкости, категоричности его суждений, на Коржавина впрямь невозможно было сердиться — прежде всего потому, что любая критика произносилась не с целью возвыситься самому. За сказанным стояло твердое осознание внутренней правоты, подсвеченное какой-то впрямь блаженной беззащитностью. И — это важно! — принципиальным отсутствием «гениальничания» в нем самом. В мемориях Льва Лосева приводится дивная история, как Коржавин «пытался дать свои стихи любимому Пастернаку и Пастернак сказал: “Я слишком занят, чтобы разбираться в микроскопических различиях между вами и Евтушенко”». «Такое многие бы утаили или постарались забыть, а Эма упрекнет Пастернака за бестактность и рассказывает дальше», — с искренним изумлением вспоминает Лосев. Здесь важна не только степень незлопамятности Коржавина — но и то, что он счел для себя возможным «упрекнуть за бектактность» гения. Для этого надобно обладать смелостью, никак не меньшей, чем читать при жизни Сталина «антисталинистские» стихи.

Но всё это — в большей степени о человеке, нежели о стихах, созданию которых он посвятил жизнь. И тут приходится столкнуться с любопытным парадоксом.


Некогда для себя я сформулировал, что едва ли не главнейшая подспудная интенция, движущая пишущим, — чтобы его неизвестные еще стихи опознавались по первой прочитанной строфе (если не строчке).


Всякий большой поэт оставляет после себя некое расширение инструментария, которым потом волен пользоваться кто ни попадя. В случае Коржавина мы сталкиваемся с сознательной установкой на отказ от любых приемов версификационного украшательства. С стремлением к речи «точной и нагой». Может, поэтому в его стихах (как, к слову, в статьях) столь часты афористичные, предельно емкие (и потому во внешнем декоре не нуждающиеся) формулировки?

Ровно поэтому стихи Коржавина (для меня лично) — опознаваемы никак не в меньшей степени, чем написанное стихотворцами, обладающими оригинальной авторской поэтикой. Концентрация мысли, полемическая энергия (недаром на склоне лет его аж с Сократом сравнивали) — оказывается, способна оставлять отпечаток не менее уникальный, чем суверенная просодия. В этом смысле — уверен — стихам Коржавина суждена очень долгая жизнь. Суждено благодарное открытие читателями снова и снова. Что до коллег-филологов — повторю уже сказанное: без оценки фигуры и значения Наума Коржавина невозможно объективное описание отечественной поэзии второй половины минувшего века.

Мой личный опыт общения с ушедшим совсем невелик. Помню: страшно боялся (начитавшись Довлатова) что мы с ним немедля рассоримся. Ведь я об ту пору занимался Бродским — а Коржавин был одним из его наиболее стойких и последовательных критиков. Как ни странно, ничего ужасного не произошло: схлестнулись истово — но ожесточенность полемики умягчалась какой-то застенчивой внутренней приязнью, что ли. Никто никого не обидел — и никто ни на кого не обиделся.

Полученный у Эмы урок беспримесной любви к поэзии — даже к нещадно критикуемому им Бродскому — забыть невозможно.

Среди историй, рассказываемых об ушедшем, сегодня уместно вспомнить следующую: «Как-то однажды при друзьях Коржавин стал размышлять, как предстанет перед Всевышним. Друзья сказали: “Да ладно, Эмка, тебе-то чего бояться, ты вон сколько стихов хороших написал!” А он покачал головой: “Не-е-а, там гражданские заслуги не учитываются”».

Ужасно не хотелось бы, чтобы стихи Коржавина воспринимались исключительно в своей «гражданской» ипостаси либо в качестве историко-культурного бэкграунда эпохи. Прежде всего, Наум Моисеевич был поэтом. Поэтом драгоценным и — увы! — пока должным образом не прочитанным. Честно посвятившим жизнь служению Гармонии. Не его вина, что представления последующих поколений о гармонии подверглись значительному видоизменению, если не мутации. Но в искусстве понятие «прогресса» смысла лишено — то, что воспринималось, как нечто безнадежно устаревшее, способно обрести новую жизнь чудесным и непредсказуемым образом.

Стихи Коржавина этого заслуживают. В конечном счете, именно ему принадлежит одно из лучших (на мой вкус) определений стихотворчества:


«Поэзия — это ответ гармонии на дисгармонию бытия».


Царствия Небесного, Эма. Любовь моя — с Вами. Память, скорбь и благодарность — со мной.