САЙТ ГОДЛИТЕРАТУРЫ.РФ ФУНКЦИОНИРУЕТ ПРИ ФИНАНСОВОЙ ПОДДЕРЖКЕ МИНИСТЕРСТВА ЦИФРОВОГО РАЗВИТИЯ.

«Ночь времен»: большой роман о любви и гражданской войне

Фрагмент романа Антонио Муньоса Молины — большого как внутри, так и снаружи

Коллаж: ГодЛитературы.РФ
Коллаж: ГодЛитературы.РФ

Текст: ГодЛитературы.РФ

В 2021 году Поляндрия NoAge выпустила на русском самый, пожалуй, известный роман Антонио Муньоса Молины: "Зима в Лиссабоне". А через два года до русскоязычного читателя добирается еще один значительный текст испанского писателя — увесистый, почти тысячестраничный роман "Ночь времен", написанный в 2009 году. За него Молина, к слову, получил разом две награды — премию Жана Монне по европейской литературе и Средиземноморскую премию.

Внутри это такой же большой, как и снаружи, текст: о любви, гражданской войне и фанатизме, разрушающем мир. Текст обволакивающий, топкий, размеренный. По сюжету в октябре 1936 года герой бежит из горящей Испании и оказывается на Пенсильванском вокзале. Оставив семью, от которой уже несколько месяцев отрезан фронтом, он погружается в воспоминания о романе с женщиной всей его жизни — и в размышления об истоках трагического братоубийственного конфликта.

Предлагаем вам прочитать фрагмент.

Ночь времен. Антонио Муньос Молина

пер. с исп. Александры Горбовой и Елены Горбовой — Санкт- Петербург : Polyandria NoAge, 2023. — 960 с.

4

Стоило откинуться на спинку сиденья, как его охватили судороги неуверенности. А если он все же ошибся поездом? Едва состав начал движение, краткий миг спокойствия превратился у Игнасио Абеля в тревогу. Я замечаю автоматическое движение его правой руки: открытая ладонь, спокойно лежавшая на ляжке, вдруг сжалась и дернулась в поисках билета — рука, которая так часто роется, обследует, узнает, подстегиваемая страхом потерять что-то, которая ощупывает шершавые щеки, где неумолимо начинает пробиваться борода, потом проводит пальцем по вытертому вороту рубашки и наконец с легким дрожанием сжимается, обхватив найденный документ; та самая рука, которая уже давно ни к кому не прикасалась, которая отвыкла от нежной кожи Джудит Белый. По ту сторону окна стоит точно такой же поезд, который еще не тронулся и на который, быть может, он и должен был сесть. За секунду тревога успевает вырасти и превратиться в гнетущую тоску. От малейшего подозрения на угрозу его истощенные, как перетянутые струны, нервы напрягаются до предела. Теперь ему не найти билет. Он ощупывает карманы и не может вспомнить, что незадолго до того положил его в бумажник, чтобы быть уверенным, что билет не выскользнет из пальцев, не выпадет незаметно, когда он будет искать что-нибудь другое; в карманах брюк, пиджака, плаща — скопище ненужной мелочовки, крошек и засохших хлебных корок, мелких монет нескольких стран. Он прикасается к открытке, которую так и не отправил. Где-то, на дне какого-то кармана, позвякивают бесполезные ключи от дома в Мадриде. Он прикасается к листку телеграммы, к уголку конверта с письмом жены: Я знаю что ты предпочел бы не слышать всего того что мне нужно тебе сказать. Когда наконец он открывает бумажник и видит там край билета, глубокий вздох облегчения сопровождается осознанием, что он снова стал жертвой оптического обмана: поезд, который начал двигаться, — это тот, что стоял у соседнего перрона, совершенно такой же поезд, откуда на него несколько секунд смотрел какой-то незнакомец. Так что у него есть еще немного времени, чтобы удостовериться. Чернокожий носильщик втаскивает в вагон чемодан, и Игнасио Абель идет к нему, показывая билет, стараясь сказать фразу, которая в его сознании была такой четкой, но разваливается где-то между гортанью и губами, стоит ее начать. Работник вытирает вспотевший от напряжения лоб платком, таким же красным, как фуражка, и отвечает что-то, должно быть, очень простое, но Игнасио Абель поначалу не понимает, отчасти из-за его протяжного носового акцента, отчасти — потому что этот человек говорит практически не размыкая губ. Но жест, который он делает, не оставляет сомнений, так же как и его широкая усталая благожелательная улыбка, и, с задержкой в несколько мгновений, словно смысл — это гром, грохочущий чуть позже вспышки молнии, Игнасио Абель вдруг понимает каждое услышанное слово: You can be damn sure you’re on your way up to old Rhineberg, sir1.

Билет именно на этот поезд, не на другой. Он и так это знал, но тревога не слушалась разума: вторглась, словно чужак, захватила движения рук, ускорила биение сердца, наседающего на грудную клетку; чужак, занявший, как паразит, место в по большей части пустой скорлупе его прежнего существования, к которому, как ему в глубине души кажется, он никогда уже не сможет вернуться. Кто отреставрирует разрушенное, заново построит снесенное, восстановит превратившееся в пепел и дым, в разлагающуюся под землей человеческую плоть, что поднимется из нее, если зазвучат трубы воскрешения; кто сотрет сказанные и написанные слова, подстрекавшие к преступлениям и делавшие их поступками не только уважаемыми и героическими, но и необходимыми, непреклонно законными; кто откроет дверь, в которую уже никто не стучит, прося об убежище? Звуки путешествуют с заметной, хоть и очень малой задержкой между его ухом и участками мозга, где расшифровываются слова. Он снова садится, глубоко дыша, поворачивает лицо к окну, смотрит на подземный перрон — болезненный укол в сердце, облегчение, ожидание. В его сознании двое часов показывают разное время, словно два несогласованных пульса, которые он почувствовал бы, нажав пальцем на разные участки тела. Сейчас четыре часа дня и десять часов вечера. В Мадриде совсем стемнело несколько часов назад, на пустынных улицах нет другого света, кроме редких тусклых фонарей с покрашенным в синий цвет лампами и фар машин, на полной скорости выскакивающих из-за угла; шины скрипят по брусчатке, на крыше кое-как привязаны матрасы — эдакая смехотворная защита, аббревиатуры, намалеванные крупными мазками на черном металле дверец или кузова, дула ружей выглядывают из окон, очень бледное лицо того, кто, быть может, едет со связанными руками и знает, что это смертный путь (а ему просто забыли связать руки: он казался таким покорным, что это как будто и не потребовалось). В доме в горах Сьерры, где, возможно, все еще живут его дети, во тьме раздаются глухие удары маятника и звуки работы механизма часов, которые всегда немного опаздывают. В Сьерра-де-Гвадаррама ночи уже холодные и от земли поднимается запах сырости, прелой листвы и сосновой хвои. Над городом, погруженным в темноту, в первые ясные осенние ночи, всего несколько недель назад, небесный свод возвращал свое забытое сияние, мощное свечение Млечного Пути, которое напоминало Игнасио Абелю о детском ужасе, ведь он помнил Мадрид до того, как в нем появилось электрическое освещение и реки горящих автомобильных фар. С войной в город возвращались темнота и страхи из древних сказочных ночей. Ребенком он просыпался в своей крошечной комнатке у входной двери, с зарешеченным окошком на уровне тротуара, видел слабое желтое свечение газовых фонарей, слышал шаги и стук ударявшегося о брусчатку металлического наконечника трости ночного сторожа, его медленные пугающие шаги, казавшиеся поступью страшилищ из сказок. Столько лет спустя в Мадриде без света шаги и удары снова вызывали панику: шум лифта посреди ночи, стук сапог в коридоре, стук прикладами в дверь, отдающийся в груди ритмом учащенного сердцебиения, такого оглушительного, будто колотятся два сердца одновременно. Игнасио, открой дверь, ради всего, что тебе дорого, а то меня убьют.

Вот теперь поезд действительно отъезжает, чувствуются мягкие, но энергичные толчки, он движется пока медленно, с мощным величием, с напором электрического локомотива, давая Игнасио Абелю почувствовать еще сохранившееся счастье начала путешествия, полное освобождение на следующие два часа, в которые ничего неожиданного с ним произойти не может. Ближайшее будущее без ожидания потрясений выпадало в последнее время чрезвычайно редко, так что такие моменты он научился ценить, как подарок. То же чувство, только еще острее, было у него в порту Сен-Назер, когда лайнер «Манхэттен» отходил от пристани, гудя басами сирены, и звуки эти расходились в воздухе в то самое время, когда дрожание машин сотрясало железные листы под его ногами и поручни, за которые держались его руки, как за металлическую ограду балкона на очень высоком этаже, с которого он наблюдал, как фигурки, махавшие платками на пристани, делались все меньше; он почувствовал не практическую радость оттого, что спасся, что теперь, после стольких проволочек, стольких дней, проведенных в страхе или просто в апатичном ожидании без предсказуемого конца, он точно едет в Америку, а только заморозку недавнего прошлого и еще больше — ближайшего будущего, потому что Испания и Европа оставались позади, а впереди было шесть или семь дней ценного настоящего, когда в первый раз за долгое время не нужно ни с чем бороться, ничего бояться, принимать никаких решений. Только этого он желал — растянуться в гамаке на палубе, прикрыть глаза и чтобы мозг стал свободен от всяких мыслей, гладкий и пустой, как морской горизонт.

Он был просто пассажиром второго класса, одним из многих, еще сравнительно хорошо одетым, хотя то, что он путешествовал всего лишь с небольшим чемоданом, казалось несколько необычным. Можно ли считать респектабельным человека, который едет так далеко настолько налегке? «Сколькими документами вы бы ни запаслись, все равно можете столкнуться с проблемами на границе, — предупредил его Негрин накануне отъезда с печально-саркастическим выражением лица, опухшего от усталости и недостатка сна, — так что багажа лучше брать поменьше, а то вдруг придется перебираться во Францию через горы. Вы же знаете, что в нашей стране ни на что уже полагаться нельзя». По мере того как корабль отходил от пристани, шрамы войны оставались позади, и зловоние Европы, хотя бы временно, рассеивалось в памяти под воздействием чувства облегчения от отъезда, как надпись, что расползается от воды, оставляя лишь нечеткие пятна на белой бумаге. Война была очень близко — на границе с Францией, в парижских кафе и дешевых отелях, где собирались испанцы, словно больные, объединенные позорной заразой, которая, быть может, казалась им менее ужасающей оттого, что поразила их всех. Испанцы, бежавшие оттуда и отсюда, проездом неизвестно куда, или находящиеся в Париже более или менее официально с сомнительными миссиями, в некоторых случаях позволявшими им распоряжаться невероятными суммами денег — они шли на покупку оружия и на то, чтобы в газетах публиковались материалы в поддержку Республики, — теснились вокруг радиоприемника в стремлении расшифровать сводку новостей, в которой слышались имена испанских политиков или населенных пунктов, ждали выхода вечерних газет, где в заголовках на первой странице почти никогда не появлялось слово «Мадрид». Они бурно дискутировали, ударяя кулаками по мраморным столикам и яростно жестикулируя в клубáх сигаретного дыма, игнорируя город, где находились, словно сидели в кафе на улице Алькала или Пуэрта-дель-Соль, словно их внимание не привлекало то, что было прямо перед глазами, — процветающий город, сверкающий, без страха, где не существовало войны, которой они были одержимы, где сами они были никем, какие-то иностранцы, так похожие на других, только говорят громче, волосы у них чернее, лица темнее, а голоса более хриплые, шероховато-гортанные, как у носителей какого-нибудь балканского языка. В те два дня и две ночи, что ему пришлось провести в парижской гостинице в ожидании подтверждения транзитной визы и билета в Америку, Игнасио Абель делал все возможное, чтобы не встретить никого знакомого. Ему говорили, что в Париже сейчас Бергамин, с какой-то смутной культурной миссией, которой, вероятно, он прикрывается, чтобы покупать оружие или набирать иностранных волонтеров. Бергамину вечно требовалось быть вовлеченным в какую-нибудь тайну. Но он, наверное, жил в отеле категорией повыше. В том же, где остановился Игнасио Абель и где его не покидало стойкое чувство глубокого неудовольствия, жили в основном проститутки и иностранцы — разномастные отбросы Европы, среди которых испанцы сохраняли свои шумные национальные особенности, такие своеобразные и в то же время, хоть они этого еще не замечали, уже похожие на других — на тех, кто покинул свои страны раньше, и тех, у кого уже не было страны, куда можно вернуться, на людей без родины с нансеновскими паспортами Лиги Наций, кому во Франции оставаться было запрещено, но кого и ни одна другая страна не принимала: немецкие евреи, румыны, венгры, итальянцы-антифашисты, русские, вяло смирившиеся со своим изгнанничеством или яростно спорящие между собой о родине, становящейся все более фантасмагорической, каждый со своим языком и своей особой манерой плохо говорить по-французски, но объединенные одинаковой аурой, которую им придавало иностранное происхождение, неясность с документами, ожидание их оформления, которое все откладывалось, грубой неприязнью отельных служащих и насилием полицейских досмотров. Имея на руках паспорт в полном порядке, американскую визу и билет на пароход «Манхэттен», Игнасио Абель избежал даже тени неприятного родства с этими блуждающими душами, с которыми он пересекался в узком коридоре по дороге в уборную и чьи голоса слышал, когда они стонали и перешептывались на своих языках, одинаково чужих ему, за тонкими стенками своих номеров. Среди них мог бы быть профессор Россман, если бы после возвращения из Москвы весной 1935 года он остался с дочерью в Париже, а не стал пытать счастья в испанском посольстве, сотрудники которого, занимавшиеся видами на жительство, показались ему более благодушными, склонными договариваться за деньги или менее придирчивыми, чем их французские коллеги. За эти дни в Париже Игнасио Абелю несколько раз мерещилась вдалеке фигура профессора Россмана с большим черным портфелем под мышкой или под руку с дочерью, она выше его ростом, — словно он продолжал жить в каком-то параллельном существовании, не отмененном тем, другим, что привело его в Мадрид, к нищете бродяги, постепенной потери достоинства, а потом — в морг. Если бы профессор Россман остался в Париже, он бы жил сейчас в одной из этих гостиниц, ходил бы по посольствам и консульствам с упорством и кротостью, всегда улыбаясь и снимая шляпу, наклонялся бы к окошкам, ждал бы визу в Соединенные Штаты, Кубу или какую-нибудь страну Южной Америки, делая вид, что не понимает, когда какой-нибудь служащий или лавочник за спиной называл его sale boche, sale métèque2.

  • 1 Можете ни капли не сомневаться, вы на правильном пути в старый Райнберг, сэр (англ.).
  • 2 Грязный фриц, грязный чужак (франц.).