Текст: Игорь Вирабов/РГ

Передо мной на вывеске "Даяко-чикен". Корейский ресторанчик. Стены трясутся под биг-бит, и можно было бы, конечно, перепутать правую и левую перчатки, но сейчас в Ташкенте ходят без перчаток. Анну Андреевну в "Даяко-чикене" не видели.
- Шехерезада
- Идет из сада...
- Так вот ты какой, Восток!
И все же, есть музей Ахматовой в Ташкенте или нет? На выручку пришел всезнающий Борис Голендер, историк из музея Есенина: "Да, музей Ахматовой, конечно, есть. Но он такой… домашний. Есть душа музея, вокруг нашей ташкентской поэтессы Альбины Маркевич собираются — встречи, лекции, вечера. Одно время — в "Русском доме", сейчас их приютила епархия — встречаются в библиотеке нашего Успенского собора... В сущности, проблема в том, что нет музейных экспонатов. Все, что было ценного, давно уехало с владельцами.

Конечно, жаль, что вообще история эвакуации поэтов и писателей в годы Великой Отечественной осталась без своего музея, но теперь уже, боюсь, поздно... Я сам не раз держал когда-то в руках рукописные автографы Анны Андреевны. А теперь даже домов, где жили литераторы в войну, не осталось: после землетрясения 1966 года их не стали восстанавливать".
- Мангалочий дворик,
- Как дым твой горек
- И как твой тополь высок...
"А, кстати говоря, к нам в Есенинский музей, — уточнил Голендер, — лет 20 назад из петербургского музея Ахматовой на Фонтанке приезжала выставка "Тень моя на стенах твоих". О Ташкенте в жизни великой поэтессы. И знаете, за пару месяцев набежало пять тысяч ташкентцев... Не знаю, соберется ли столько теперь".
Хотя сама Ахматова писала про Ташкент в 1944-м: "Я не была здесь лет семьсот, / Но ничего не изменилось..." Много ли могло тут измениться за каких-то восемьдесят лет? Зайти в ахматовский "азийский дом", конечно, можно — виртуально. А уж там куда Ташкент вывезет.
20 дней Толстого и Ахматовой
В ноябре 1941-го Анне Андреевне выделили комнатушку кассира в "доме литераторов", на Маркса, 7 у ташкентской Красной площади — здесь для эвакуированных поэтов и писателей освободили управление культуры. Теперь и площадь эта называется — Мустакиллик, Независимости. И улица теперь — Махтумкули, по имени туркменского мыслителя. Да и на месте прежнего дома — фонтан.
Следующий ахматовский адрес — на Жуковского, 54 (теперь улица имени академика Садыка Азимова). Сюда Ахматова переселилась летом 1943-го на жилплощадь уехавшей вдовы писателя Булгакова. Дом состоял из нескольких слепленных построек. В глубине двора деревянная лестница вела наверх на балахану (пристройку над верхним этажом).
Переезд ознаменовали строки в честь Елены Сергеевны, булгаковской Маргариты: "В этой горнице колдунья / До меня жила одна: / Тень ее еще видна / Накануне новолунья".
На месте этой горницы колдуньи после ташкентского землетрясения — появился типовой панельный дом. Но ведь история, как рукописи, не горит, не рассыпается от землетрясений. Рукописи улиц переходят в дневники, воспоминания и письма из того Ташкента. Вчитаешься, и удивительное чувство: голоса из прошлого — опять про нас, про день сегодняшний. Эвакуация эвакуацией, но в творческой среде все будто повторяется. Все те же полюса, те же вопросы и рефлексии — какие они, западные или же восточные? Зачем нужны поэты на войне и без войны?

Сижу на кухне у ташкентского русского поэта Сухбата Афлатуни (он же Евгений Абдуллаев), он меня предупреждает от поспешных умозаключений:
"Многие, конечно же, в Великую Отечественную в Ташкент эвакуировались или попросту бежали от войны. Кому-то деваться было некуда, кто-то даже после войны остался здесь, тут было спокойнее. Хотя, конечно, многие из них друг друга недолюбливали и начинали что-то делить между собой, было то, что всех объединяло: однозначное желание победы над врагом. Помните же, знаменитое "Мужество" Ахматовой печатали в газете "Правда": "Мы знаем, что ныне лежит на весах, / И что совершается ныне". И там же еще: "И мы сохраним тебя, русская речь, / Великое русское слово"…
И, между прочим, многие у нас в Ташкенте считали, что картина Германа "Двадцать дней без войны", конечно, гениальная, но совершенно не передавала подлинный Ташкент тех времен. Он в фильме серый и мрачный — а здесь, при всех лишениях и бедах, была атмосфера светлая на удивление. Даже радостная. По улицам тогда еще верблюды ходили. И люди гуляли, и музыка звучала, и даже, представьте, театральная жизнь бурлила".
***
Целая армия голодных взвинченных поэтов и писателей со всей страны одновременно — на маленьком клочке пространства. Кстати, почему все разговоры тут — мол, если уж музей, то, разумеется, Ахматовой.
А почему не Алексей Толстой? Не Симонов, к примеру? Мощные фигуры, будто отодвинутые в тень.
Рассказы об Ахматовой в эвакуации начинают со стесненных обстоятельств. Хотя стесненными они были у всех. Тем, кто с детьми и стариками, каморки относительно просторней. Вообще в Ташкент народу прибыло в три раза больше, чем тут было горожан. Великих, выдающихся и знаменитых — чуть не каждый третий. Литераторов одних — а кто из них не гений? — больше двух сотен.
И все-таки возможность перебраться в более удобную квартиру у Ахматовой была. Насчет ее переезда в "дом академиков" договорился Алексей Николаевич Толстой. И что же? Отказалась.
Рассуждали: ну, конечно, там же дорого — 200 рублей за комнату, а здесь всего лишь 10. Так она и объяснила Лидии Чуковской: "Здесь я могу на худой конец и на пенсию жить. Буду выкупать хлеб и макать в кипяток. А там я через два месяца повешусь в роскошных апартаментах".
Толстой назвал ее "негативисткой". Она сказала: сам такой.
Зато соседи "ликовали по поводу ее решения". Профессор-пушкинист Мстислав Цявловский "кинулся целовать ее руки, когда она несла выливать помои", записала склонная к преувеличениям Лидия Чуковская.
И все же дело не в деньгах — ну, хорошо, не только в них. Комфортнее устроишься — а сколько будет пересудов. Сколько пылких строчек в письмах, дневниках, воспоминаниях. Все это ляжет в биографию поэта — а зачем ей прозелень на бронзе?
Вот же Толстой — сколько кому добра ни сделал Алексей Николаевич, будут шуршать до наших дней: вот "барин". "Красный граф". "Приспособленец". Даже "шут". А справедливо или нет — какая разница. Злорадство для кого-то тоже счастье.
А потому что — надо было — "делать биографию". Было ведь у кого поучиться.
Зато Толстой был выдумщик и весельчак.
В один из дней устроил у себя в квартире детский праздник. Шуточный спектакль.
***
Раневская в восторге описала этот вечер у Толстого: скетч назвали "Где-то в Берлине" — он был незамысловат и до колик смешон. В темной подворотне к красавице Татьяне Окуневской подбирался извращенец Гитлер (его изображал Сергей Мартинсон). Но чуть приблизится, выходят двое из ларца — в роли могучих плотников Соломон Михоэлс и хозяин, Толстой. Маньяк скрывается. Сцена повторяется до тех пор, пока маньяк не будет изгнан с позором. Все это с песнями и плясками — попадали со стульев все.
Детей в эвакуации — болезненней всего — спасали как могли. Попробуй научи детей — терпеть, когда им нестерпимо. Все старались, как могли — поэты тоже. Выходило по-разному.
Ахматова отправилась на один из "грандиозных вечеров в пользу эвакуированных детей". Чуковская за ней. Записывает: выступала, прочла "Воронеж", "Веет ветер лебединый" — но так, что Чуковской "было стыдно". Не за поэтессу, а за публику. "Всех встречали бурно, провожали с треском, а ее и встретили вяло, и проводили почти молча… Читала она напряженным голосом, чтобы ее слышали — но все равно было не слышно — и торопливо, как школьница, чувствуя неуспех, чтобы поскорее кончить".
В чем дело? Чуковская знает ответ: "В общей благотворительно-эстрадно-кабаретной настроенности публики".
Куда деваться в этой атмосфере настоящему поэту?
Депрессии ему не избежать — если, конечно, он поэт не примитивный.
Все знали, что поэт Владимир Луговской в Ташкенте страшно рефлексировал. Но дети промелькнули и в его стихах. Под "сонный разворот ташкентских дней" он написал "Алайский рынок".

Все в его стихах было прекрасно так, что не захочешь жить: "Мне, собственно, здесь ничего не нужно, / Мне это место так же ненавистно, / Как всякое другое место в мире…" И тут еще ребенок вдруг — поэт скис окончательно: "Здесь столько горя, что оно ничтожно, / Здесь столько масла, что оно всесильно. / Молочнолицый, толстобрюхий мальчик / Спокойно умирает на виду..."
Другой поэт, Иосиф Уткин, противоположность Луговскому. Он не юн, ему под сорок, он недавно из-под Ельни, там он потерял в бою четыре пальца. Теперь в Ташкенте лечится и действует на нервы всем соседям: ни минуты не сидит, издал подряд "Фронтовые стихи" и "Стихи о героях", а к ним еще и песенный альбом.
Изысканности не хватало Уткину. Есть у него и про детей, и даже умерших — но Луговской смотрел на них с вершин Олимпа, а Иосиф Уткин по-земному содрогается от ужаса: "Я видел сам... Я видел их — / Невинных, мертвых и нагих, / Штыками проткнутых детишек! / И, как слепой, руками шаря, / Не веря собственным глазам — / Их матерей в костре пожара, / Товарищи, я видел сам!"
Конечно же, война. Конечно, время обострило до предела эту противоположность взглядов двух поэтов. Но… внезапно в этот спор о взглядах, о месте и степени изысканности настоящего художника — вопреки всему, что думала Чуковская о ватниках из зала — вмешалась Анна Ахматова. Непроизвольно вмешалась, сердце заставило. И точки расставились сами собой.
В 1942 году Ахматова в Ташкенте не написала — простонала — о далеком соседском мальчике из Ленинграда. Да не о нем одном: "питерские сироты, детоньки мои" — они были теперь и тут кругом. "Памяти Вали", две части как два голубя, двадцать две строки: "Под землей не дышится, / Боль сверлит висок, / Сквозь бомбежку слышится / Детский голосок..."
У Анны Андреевны сохранилась расписка от мальчика Вали Смирнова: "Обещаю больше никогда не кривляться, за что Ахматова будет со мной дружить". У него еще был младший брат Вова. А с Валей она занималась французским. А в Ташкенте ее догнала весть: Валя с братом погибли при артобстреле. "Принеси же мне горсточку чистой, / Нашей невской студеной воды, / И с головки твоей золотистой / Я кровавые смою следы".
Чуковская была взволнована: Ахматова "вдруг объявила мне третьего дня, что она хочет ехать с подарками ленинградским детям в Ленинград и что она уже возбудила об этом ходатайство. "Поеду. Приду к Алимджану и скажу: в Ленинграде меня любят. Когда здесь в декабре Вы не давали мне дров — в Ленинграде на митинге передавали мою речь, записанную на пластинку".
Да, речь ее слушали, затаив дыхание, в сентябре 1941-го по радио в Ленинграде. Запись повторяли — ей внимали. А она же говорила вовсе не о чем-то неземном. О мужестве. О силе русской речи. О том, что мы не отдадим врагу своей земли. Простые вещи говорила — как большой поэт.
К ней как-то пришел в Ташкенте юноша-танкист.
Чуковская фиксирует: "Двадцать три года, серьезный, измученный. Что-то страшно трогательное и правдивое, и строгое. Совсем неинтеллигентный (представляется "Виктор"), но тонкий... Сорванный голос. Возвращается на харьковское направление. — Я был в атаке два раза. После первого кажется, что больше уже не пойдешь".
Чуковская записала: "Братское чувство, хочется обнять его и плакать. Усталые, строгие мальчики".
А юноша-танкист говорит:
— Как странно, что тут танцуют. Хорошо бы, если бы этого не было.
Соседи были рады, что Ахматова от них не переехала.
Соседи были рады: наконец уехал Уткин. Он такой прямолинейный. Он на фронт.
В ноябре 1944 года погиб в подбитом самолете, возвращавшемся от партизан.
Его нашли среди обломков с томиком Лермонтова в руках.
***
Но все же почему история жизни литераторов в эвакуации не начинается с Толстого? Надо бы так по справедливости, но это слово часто похоже на дышло: куда повернут, то и вышло.
Алексей Николаевич тоже из Серебряного века. Не чужой Ахматовой: она когда-то с Гумилевым позвала Толстого на свою московскую свадьбу (обвенчались в Никольской Слободке под Киевом). Он насолил потом: не раз в своих произведениях изображал претенциозных декаденток, чем-то напоминающих Ахматову, она, конечно, это помнила. По возвращении из эмиграции Толстой издал свое "Хождение по мукам" в Ленинграде — на обложку водрузил двойной портрет Ахматовой с художницей Судейкиной, о похождениях которой всем было известно. Знак внимания — такой двусмысленный.

Перед войной, в 1939-м, Сталин вдруг спросил: а почему не печатается Ахматова? Пространство власти вздрогнуло — по вертикали побежал сигнал. Впервые за семнадцать лет ее напечатали в журналах. Через год — приняли в Союз писателей. И даже Алексей Толстой пробил ей сборник "Из шести книг". Но тут же бдительность "творческой среды" и литсобратьев вернула мяч в обратном направлении, снизу вверх пошел сигнал о безыдейности. А вертикали, чтоб изъять ахматовскую книгу, никакого Сталина уже не нужно. Вертикаль всегда сильнее.
Ахматовой сочувствовали многие: известно, сколько трагических страниц в ее судьбе. Но ей запомнилось, как на вокзале в Куйбышеве (Самаре), по пути в Ташкент, ее обняла и прослезилась незнакомая старушка. "Бедная, так жалеет меня. Думает, что я слабенькая, — а я танк!"
У Толстого свои особые отношения и с властью, и с творческой средой. Для одних он крупный писатель, разочаровавшийся в правде белых и выбравший правду красных. Для других он разрушитель вековой концепции о том, что подлинный художник в принципе не может разделять те идеалы и держаться тех основ, которые объединяют власть, кроме элит, со всем, что называется, простым народом (разговоры о творческом кризисе Пушкина, если кто забыл, завело прежде всего его ближайшее окружение — как только автор "Вольности" написал "Бородинскую годовщину" и "Клеветникам России").
Перед войной Сталин изложил Толстому, каким ему видится значение Ивана Грозного в истории страны, для которой единение всегда было вопросом выживания. В эвакуации Алексей Николаевич работал как боец на фронте. Создал дилогию о Грозном — пьесы "Орел и орлица" и "Трудные годы".
Малый театр и МХАТ не захотели эти "заказные" пьесы ставить: миллион предлогов. Толстой написал подробно вождю, отправил тексты, объяснил идею — тот кивнул в ответ. Пьесы пришлось поставить — но чуть не сразу же театры вычеркнули их: сослались на опасный перегиб по линии интимности.
Не привилегия, а крест — быть "красным графом": счет читателям на миллионы — только в ближнем круге избранных глухое раздражение.
Еще раз Толстой обратился к вождю — уже с просьбой перечислить собственную Сталинскую премию за "Хождение по мукам" (в Ташкенте он закончил и свою трилогию — романом "Хмурое утро") на постройку именного танка фронту.
"Ваше желание будет исполнено", — и все.
Несмотря на нездоровое сердце и возраст — за шестьдесят, — Толстой уезжал в командировки — чуть ли не к передовой. По следам встреч с солдатами написал "Рассказы Ивана Сударева". В 1943-м сел за третью книгу "Петра Первого". Написал десятки очерков с понятными названиями. "Вера в победу". "Мы сдюжим!". "Родина". "Что мы защищаем".
"В русском человеке есть черта… Был человек — так себе, потребовали от него быть героем — герой… А как же может быть иначе?"
Писал он так, что фронтовые писатели опубликовали в "Правде" благодарность Толстому за простую человеческую правду.
Ну и что? Он многим помогал, он разрывался — но ведь за спиной Толстого шло беспрерывное шипение.
Из дневника Всеволода Иванова: "Погодин считает Толстого приспособленцем".
Иванов и Погодин тоже здесь, в Ташкенте. Погодин — автор "Кремлевских курантов". Иванова прославил "Бронепоезд 14-69" (как с белыми бились за советский Дальний Восток).
"Приспособленец" Алексей Толстой не уставал мотаться по госпиталям и выступать перед рабочими заводов, перебравшимися в эвакуацию. Как успевал — понять трудно. И одышка мучила.
Работал — и не протирал штаны — в Комиссии по расследованию злодеяний фашистских оккупантов. О зверствах на Ставрополье — в его очерке "Коричневый дурман". Ездил на процессы в Краснодар и Ростов.
Актриса Рина Зеленая уверяла — сердце там окончательно надорвал.
До Победы не успел дожить, скончался в феврале 1945-го.