Настоящего поэта можно узнать по одной короткой клишированной строчке. У Пушкина это "Мороз и солнце..."; у Ахматовой - "из какого сора...", у Бродского - "на Васильевский остров...". Александр Семёнович Кушнер опознаваем по энергичному утверждению: "Времена на выбирают"! Но, разумеется, невозможно свести к сколь угодно узнаваемой одной строке всю семидесятилетнюю творческую работу отмечающего девяностолетие поэта. Ее пристально и с любовью разбирает поэт и литературный критик Елена Матросова.

Текст: Елена Матросова
Кто «своею кровью склеит двух столетий позвонки»? — спрашивал Мандельштам из далёкого 1922 года. Не рискну говорить за всю русскую поэзию, но на одном участке сращение повреждённой ткани, кажется, произошло. Речь о Петербургской поэтической школе, разговор о которой без упоминания имени Александра Кушнера невозможен.
Владимир Вейдле в эссе о петербургской поэтике определил её как своеобразный синтез акмеизма Михаила Кузмина и символизма Иннокентия Анненского (который Вяч. Иванов называл идеалистическим или субъективным). Предмет, оставаясь самим собой, отбрасывает множество смысловых теней, а словарное значение слова сохраняется, обогащаясь в контексте стихотворения дополнительными оттенками смысла. Жасминовый куст Кушнера, осязаемый во всех акмеистических подробностях, одновременно — символ благой вести, отсылающий и к тому кусту, из которого ветхозаветный Бог говорил с Моисеем.
Поэзия Александра Кушнера явилась связующим звеном между Серебряным веком и следующими поколениями петербургских поэтов, в числе которых и два его непосредственных ученика — Алексей Пурин и Алексей Машевский.
Дело, разумеется, не только в семантике слов. В письме одной конфидентке Анненский признавался: «…я потерял бога и беспокойно, почти безнадежно ищу оправдания для того, что мне кажется справедливым и прекрасным». Диагноз, поставленный Анненским самому себе, совпадает с тем, что поставил Достоевский всей западной цивилизации: «потеря живой идеи о боге», — а, продолжает Фёдор Михайлович, — «человек в этом состоянии чувствует себя плохо, тоскует, теряет источник живой жизни». Вот где прошла линия разлома. «Оправдания для того, что… кажется справедливым и прекрасным» искал не один Анненский, искали многие. Вяч. Иванов, Мережковские, Вл. Соловьёв, Блок, Белый... Достаточно перечесть «О Бывшем» Зинаиды Гиппиус, чтобы понять, в каких муках ломался хребет, чего стоило всем этим людям их отчаянное богоискательство, их последние попытки удержаться на краю пропасти. Дальнейшее хорошо известно, и в пересказе не нуждается.

Ленинградский поэт, родившийся и выросший в безбожной стране, видит мокрый от дождя жасминовый куст — и понимает, что куст ему благовествует. Он радуется возможности потрогать уголок скатерти, «край её с машинной строчкой». Он ложится спать — и снова радость: накрахмаленный пододеяльник! Радость эта — особая, отягощённая памятью о катастрофическом прошлом, дисциплинированная и стоическая, потому невероятно обострённая. Трудно определить источник этой радости: здесь и пережитое в эвакуации военное детство, и общий эмоциональный подъём шестидесятых, и структура личности автора, и специфика его поэтического дара.
В одном из стихотворений Кушнера старик, глядя в окно больничной палаты, видит клён чрезвычайно подробно, буквально «до прожилок». Может быть потому, что в условиях советской действительности многое было недоступно — и доступное воспринималось с подробностью чрезвычайной, ценилось высоко. Но дело не только в этом. Мелочи и частности в стихах Кушнера — следы сознательного отстаивания поэтом:
а) «великого акмеизма, придавленного… социалистическим имперским романтизмом» (Татьяна Бек);
б) частной духовной жизни перед социальным коллективизмом.
И, самое главное:
в) красоты и осмысленности Божьего мира перед лицом разрушающего этот мир тоталитарного, индивидуалистического, позитивистского (и прочего) безбожия.
Кушнер на протяжении всего творческого пути был скуп на религиозные сюжеты. Даже тогда, когда было можно и даже модно. Ирина Роднянская упрекала поэта в его религиозной сдержанности, в нежелании «подняться над ватерлинией Жизни» — туда, где властвует «огонь духа, которому покорна сама жизнь с ее воздушностью и влагой». Но Кушнер до конца остаётся верен себе — и, вероятно, он прав. Больному, измученному человеку нужна не проповедь духа, а чистая простынь. Может быть, Бога в ней больше, чем в самой горячей проповеди. Приведём это замечательное стихотворение полностью:
- И если спишь на чистой простыне,
- И если свеж и тверд пододеяльник,
- И если спишь, и если в тишине
- И в темноте, и сам себе начальник,
- И если ночь, как сказано, нежна,
- И если спишь, и если дверь входную
- Закрыл на ключ, и если не слышна
- Чужая речь, и музыка ночную
- Не соблазняет счастьем тишину,
- И не срывают с криком одеяло,
- И если спишь, и если к полотну
- Припав щекой, с подтеками крахмала,
- С крахмальной складкой, вдавленной в висок,
- Под утюгом так высохла, на солнце?
- И если пальцев белый табунок
- На простыне доверчиво пасется,
- И не трясут за теплое плечо,
- Не подступают с окриком и лаем,
- И если спишь, чего тебе еще?
- Чего еще? Мы большего не знаем.
Лидия Гинзбург писала: «В искусстве существует глубокая соотнесенность между жизнеутверждающим и трагическим… трагедия — это всегда коллизия утраченной ценности, и без утверждения ценностей и высших для человека целей трагическое переживание невозможно». У Кушнера трагедия всегда скрыта, отодвинута на задний план. Но всё узнаваемо: от войн, тюрем, лагерей — до коммунальных квартир. То же — с любовной лирикой. Было бы преувеличением сказать, что до Кушнера никто не писал о счастливой любви, но столь глубокое понимание трагической изнанки осуществлённой любви принадлежит к поэтическим открытиям Александра Семёновича.

Дмитрий Лихачёв назвал Кушнера «поэтом жизни». При этом едва ли не общим местом стало утверждение о «книжности» и «литературности» поэзии Кушнера. Вопрос заключается в понимании того, что есть «жизнь». И. Роднянская полагает, что Набоков «оказал на мысли Кушнера не меньшее влияние, чем любимый Пруст» — потому цитата из Набокова здесь правомерна.
В романе «Король, дама, валет» есть описание жизни, которую ведёт главный герой: «Утренний толчок будильника был как монета, падающая в автомат. Он вставал; вяло умывался; шел к станции подземной дороги; садился в некурящий вагон… в магазине он делал все, что полагается делать приказчику. Вернувшись тем же путем домой, он обычно находил у себя Марту и, опять-таки, делал все, что от него требовалось. В продолжение получаса, после ее ухода, он читал газету, — потому что газеты читать принято. Потом он отправлялся к Драйеру ужинать... Пешком добирался домой всегда по тем же панелям… Потухал свет. Автомат останавливался, чтобы через восемь часов опять прийти в действие».
Формально герой Набокова жив, но разве это — жизнь? В стихотворении «Эти фрески для нас сохранил Везувий…» поэт признаётся, что произведение искусства может быть интереснее (живее) живых людей:
- А погибших в Помпее людей не жалко?
- Был бы выбор, что выбрал бы ты: искусство
- Или жизнь этих римских мужчин и женщин?
- Ты бы выбрал их жизнь. Я бы тоже. Грустно.
- Ведь она коротка и ничем не блещет.
Жизнь, по мнению Кушнера, должна быть «таинственна» и «свежа». Что поделаешь, если Татьяна Ларина таинственней и свежее современниц поэта? Особую группу живых составляют великие предшественники, с которыми Кушнер ведёт постоянный диалог. Тем не менее, поэт признаётся, что Мандельштам и Кузмин интересуют его именно как собеседники по ключевым вопросам, а сами по себе, как живые люди, в общем-то, и неинтересны: «Я люблю их, но в книгах, а в жизни смотреть / Не хочу, как поэты едят или пьют». При этом интерес к бытовым мелочам — удивительный. Поводом для написания стихотворения может послужить дырочка, прожжённая на брюках!

Интуиции своего учителя развил и продолжил Алексей Машевский, который писал: «культура – это искусственная иерархизированная смысловая среда, позволяющая существовать и воспроизводить себя человеку данного ментального типа… На протяжении тысячелетий существа вида homo sapiens принудительно, зачастую вопреки своей природе, удерживались той или иной господствующей культурой в коконе осмысленного существования, налагавшего запрет на произвольные проявления человеческой индивидуальности…» (курсив — автора). Вот и разгадка: жизнь для человека — это осмысленное существование. Дырочка на брюках важна потому, что напоминает о поездке в Венецию, а Венеция — один из самых укоренённых в культуре городов мира.
«Ребенок ближе всех к небытию», — замечает Кушнер в другом стихотворении. Ещё и потому, что он минимально интегрирован в смысловое поле культуры, долгое время существует как природный организм — не как человек.
Любопытно, как представляет себе пребывание в аду Алексей Пурин: «Как некий лыжный курорт или аттракционный ЦПКиО внутри будничной райской жизни… Рай-то — гарантирован и безбрежен, а вот ад, с его увеселеньями, диснейлендами и спорттренажерами, — престижен и лимитирован <…>
Буду завидовать, как и здесь, золотеющей молодежи и алмазовласым плейбоям, умудрившимся нагрешить при жизни на круглогодичный загробный Давос или на белоснежную виллу на берегу Срединеземного моря».
Бессмысленная череда нескончаемых увеселений и развлечений — вот они, посмертные адские муки.
Но откуда смысл берётся в принципе? Где источник жизни?
Алексей Машевский отвечает: «Человек… подчиняет выстраиваемые ценностные иерархии, так сказать, неизвестно чему, во всяком случае, не своей логике. Стержнем любой культурной человеческой традиции выступает Истина, которая, замечу, для нас трансцендентна» (курсив — автора), т. е. любая подлинная жизнеспособная культура религиозна по определению и хранит память о божественном откровении. Это не в петербургской поэтической школе придумано, но именно здесь такое понимание культуры хранят и передают буквально из рук в руки.
Самое загадочное, пожалуй — лирический герой Кушнера. Чего только о нём не писали: что его нет (Елена Невзглядова), что он ни в коем случае не романтик, что он — частный человек, маленький человек, что он — зауряден и т.д.
Людям масштаба невеликого порой кажется, что если человек разглядывает цветочки на скатерти, любит свою жену, воспевает дырочки на брюках — так он непременно «маленький», «частный», «обычный» и т.д.
Лирика Кушнера — обманчива. Она создаёт иллюзию, что дистанция от маленького (действительно маленького!) человека до ястреба Бродского, парящего над просторами Коннектикута — куда больше, чем до полевой мыши Кушнера, доверчиво лезущей Богу в карман:
- И пыльная дымка, и даль в ореоле
- Вечернего солнца, и роща в тумане.
- Художник так тихо работает в поле,
- Что мышь полевую находит в кармане.
- Увы, ее тельце смешно и убого.
- И, вынув брезгливо ее из кармана,
- Он прячет улыбку. За господа бога
- Быть принятым все-таки лестно и странно.
- Он думает: если бы в серенькой куртке,
- Потертой, измазанной масляной краской,
- Он сунулся б тоже, сметливый и юркий,
- В широкий карман за теплом и за лаской, —
- Взовьются ли, вздрогнут, его обнаружа?
- Придушат, пригреют? Отпустят на волю?
- За кротость, за вид хлопотливо-тщедушный,
- За преданность этому пыльному полю?
Эта мышь и этот ястреб метафорически задают границы того, что называется человеком. С одной стороны — образ и подобие Божьи, возможность парить высоко над землёй, с другой стороны — «человекам сие невозможно». Вот мы и лезем к Богу в карман со своими болячками, утратами, несбывшимися мечтами. Разговор, как всегда в поэзии, ведётся на самом высоком уровне — о человеке как таковом, его возможностях и принципиальной ограниченности.
Есть в Александре Кушнере нечто, что многих раздражает. Ирина Роднянская полагает, что дело в принципиальной неромантической позиции поэта. Но романтизм не обязан быть вульгарным. Как писала Лидия Гинзбург: «романтическая личность, при всем ее индивидуализме, мыслилась непременно обогащенной внеличными ценностями… Внеличные ценности, определявшие ценность романтической личности, по отношению к эмпирическому бытию человека — некая высшая, идеальная сфера».
- Станешь складывать зонт — не дается.
- Так и этак начнешь приминать,
- Расправлять и ерошить уродца,
- Раскрывать и опять закрывать.
- Перетряхивать черные фалды,
- Ленту с кнопкой искать среди них.
- Сколько складок таких перебрал ты,
- Сколько мыслей забыл проходных!
- А на что эти жесткие спицы
- Так похожи, не спрашивай: кто ж
- Не узнает в них тютчевской птицы
- Перебитые крылья и дрожь?
- А еще эта, видимо, старость,
- Эта жалкая, в общем, возня
- Вызывают досаду и ярость
- У того, кто глядит на меня.
- Он оставил бы сбитыми складки
- И распорки: сойдет, мол, и так…
- Не в порядке, а в миропорядке
- Дело! Шел бы ты мимо, дурак.

Откуда, как не из «высшей, идеальной сферы», понятие о том, как должен быть сложен зонт? Как должен быть устроен мир? Лирический субъект этого стихотворения — романтик. Думаю, не в романтизме дело. Дело — в ироническом (и даже слегка презрительном) отношении к человеческой личности, к пресловутой «индивидуальности» и «уникальности». В одном интервью Кушнера попросили рассказать немного о себе, на что поэт ответил собственными строчками: «Я никакого интереса / К себе не чувствую давно». Позиция принципиальная. Причём, не только для Кушнера. Алексей Пурин пишет, что поэт, «его жизнь, его душа — все это только свеча, призванная питать огонь, не принадлежащий ни ему, ни вообще вещному миру, — огонь, уже поглотивший его предшественников и ставший ими». Поэт — никакая не творческая индивидуальность, а расходный материал для поддержания божественного огня. В другом месте Пурин сравнит поэта с «кирпичом» и «шлакоблоком». Алексей Машевский поименовал подобный тип сознания — сознанием «человека Дара», идущим на смену сознанию индивидуалистическому. Самое время вспомнить евангельскую притчу о талантах: Бог раздаёт таланты, которые необходимо будет вернуть с процентами. Велик соблазн прикарманить, сказать: «Моё»! А поэзия Кушнера напоминает: нельзя, не наше, заёмное. Конечно, будет раздражать.
Александру Кушнеру — 90. Если вспомнить, что первая его публикация была в 1956 году, то юбилей — двойной: ещё и 70 лет творческой деятельности. Всё у Александра Семёновича получилось: есть стихи, есть ученики, есть сын и внуки. Крепкого ему здоровья и долгих лет жизни!








