САЙТ ГОДЛИТЕРАТУРЫ.РФ ФУНКЦИОНИРУЕТ ПРИ ФИНАНСОВОЙ ПОДДЕРЖКЕ МИНИСТЕРСТВА ЦИФРОВОГО РАЗВИТИЯ.

Сергей Самсонов. Соколиный рубеж

Новый роман подмосковного автора выводит историю соперничества двух воздушных виртуозов — сталинского сокола Зворыгина и фашистского аса фон Борха — на уровень «Илиады»

Текст: Михаил Визель

Обложка и фотография предоставлены издательством РИПОЛ-классик

Подольчанин Сергей Самсонов еще не дошел до важного для всякого писателя рубежа в 37 лет, а его перу уже принадлежат несколько толстых романов. «Соколиный рубеж» - самый толстый из них, в нем более 700 страниц. И самый неожиданный. Потому что героев на этом огромном полотне, в сущности, всего двое: немецкий ас, аристократ-ницшеанец, белокурая бестия Герман фон Борх (он же — Тюльпан, по раскраске своего «Мессершмитта») и сталинский сокол, сын раскулаченных крестьян, детдомовец Григорий Зворыгин. Они отличаются и похожи, как черный и белый короли на огромной шахматной доске, они окружены множеством фигур — красивые женщины и коварные шпионы, робкие скрытые гомосексуалисты и открытые похабники, Гитлер и Сталин, - но делают свои ходы в строгой очередности. Причем о Зворыгине автор пишет «он» (подчеркивая, по его собственным объяснениям, растворенность героя «в народной гуще»), а о фон Борхе – «я» (подчеркивая его индивидуализм). Исход битвы в воздухе, слава богу, нам в целом известен, - но автор поворачивает дело так, что личное поражение одного оказывается трудно отличить от личной победы другого. И наоборот.

Сергей Самсонов, по его собственному признанию, успел застать рассказы деда о войне, но, во-первых, дед рассказывал о ней неохотно, а во-вторых, Сережа по малолетству слушал его невнимательно. Поэтому, выросши, писатель Самсонов воспринимает и описывает войну уже совсем по-другому, чем писатели военного и послевоенного поколения. Растянувшаяся на несколько лет дуэль двух асов ближнего воздушного боя под пером современного писателя приобретает черты мифические, как поединок Ахилла с Гектором, или же прямо сказочные, как поединок Ильи Муромца с Тугариным Змеем, в ходе которого противники зашвыривают друг друга за ближайшую тучку и вбивают в землю по колено. Что проявляется и на уровне языка, который отличается от "обычного" современного русского языка, как язык перевода "Илиады" Гнедича отличался от языка николаевской бюрократии. Только, конечно, это сказка XXI века, в которой герои, сливаясь со своими машинами, становятся почти киборгами. Можно вспомнить "Белого тигра" Ильи Бояшова - но перед нами произведение несравнимо более масштабное. А можно вспомнить компьютерные игры — область, по неслучайному совпадению, профессионального приложения сил Сергея Самсонова.

Русским читателям, выросшим на нутряной «лейтенантской прозе», это пока что непривычно. Но, возможно, именно такому образу Второй мировой войны суждено закрепиться в веках наравне с той же «Илиадой».

Сергей Самсонов

Сергей Самсонов. «Соколиный рубеж». - М: РИПОЛ-классик, 2017.

Часть третья

переправа

1

Рыча и завывая от натуги, вгрызается зубастыми покрышками в дорогу кургузый, плосколобый, злобный «виллис». Презрительными, гневными гудками подкидывает полосатые шлагбаумы и мчит опять под небом воюющей России, отбрасывая за спину печные надгробия сожженных деревень; сворачивает мигом с запруженного ползучими автоколоннами шоссе, пылящею кометой врывается в село и, сдирая резину злых шин, тормозит на глазах ошарашенного часового у покрытой седым камышом белой хаты.

Часовой обмирает перед вылезшим из-за руля коренастым и грузным человеком в реглане: не кто иной, как сам воздушный командарм, неотвратимо двинулся на двор, убивающе зыркая на развешанные на веревках портки, на молодку-хозяйку, которая месит парное белье в деревянном корыте, высоко подобрав неуставный подол... на всю эту, в общем, язви мать их в душу, идиллию! Опаляя волною чугунного гнева вскочивших связистов, грохоча сапогами, вломился в опрятную горницу. Еще шаг — и живьем тебя сварит в кипятке своего совершенного непонимания: это уж хуже нет, когда твой генерал что-то не понимает.

— Где — этот? — И шагнул в направлении кивка онемевших, вскинув ситцевые занавески и вонзив раскаленные буркалы в доконавший его натюрморт: исполинских размеров железная фляга — ясно, что не с вишневым компотом, а со спиртом-сырцом, полбуханки черняшки и большущая, килограммовая банка знатной американской тушенки как главное украшение стола. А за всем этим гедонистическим великолепием — потерявший страх смерти Зворыгин в исподней рубахе и расстегнутых бриджах. Без собачьей готовности — ишь ты, какой дворянин! — подымается перед своим генералом, немигающе глядя бесстыжими голубыми глазами.

— Вот скажи мне, Зворыгин, а сколько у меня истребителей? Я спрашиваю: сколько у меня истребителей! — Это было извечною формой выражения самого страшного генеральского гнева: все свои самолеты он должен видеть как на ладони. И Зворыгин со школьно-хулиганским смирением ждал, когда гнев Балобана безвыходно перекипит. — Где твой полк?! Ни начштаба дивизии, ни командующий армии не имеют о том представления — сутки! Сутки, сутки молчишь! Доложился: я — под Громославкой! Под какой Громославкой?! Ты еще бы сказал: на Луне, в рот те дышло, под Берлином вообще! Я лечу над твоей Громославкой и не вижу тебя на земле! Тут вообще невозможна разумная жизнь! Тут одни терриконы! Взлет-посадка — откуда, куда?! Целый полк, не иголка в стогу — это даже не нонсенс, а вообще я не знаю, это то, чего быть не должно и не будет у меня никогда!

— Ну а в небе-то, в небе вы моих орлов видите? — с исчезающе малой надеждой и как бы неверием в материальную силу своего же полка вопросил, не мигая, Зворыгин.

— В небе вижу, — признал Балобан. — Очень даже эффектно вы себя проявляете в небе: ото все этих «херцев» хваленых только перья летят. Что уж тут, ты с Кубани господствуешь... — И уже покатившись под горку — на милость, по накатанным рельсам хвалы, сам себя оборвал, тяжелея от гнева: — Ты-и-и что, мать твою, издеваешься?! Надо мной — издеваешься?! Ты что думаешь: Кремль увидел, и все — значит, бога за яйца поймал?! Ты кто — Денис Давыдов?! Партизан-герой?! Нет уже над тобой никого? Ты в моем подчинении! Где полк?! На земле, на земле где базируется?! Знаю, перелетаете, знаю, ты, как этот... перпетуум мобиле — дали волю тебе, но ведь это же не отменяет... понимания, где ты в текущий момент. Карту мне! Покажи, пальцем мне покажи, где стоят твои соколы!

— Так они у меня не стоят, а летают. Появляются в небе, растворяются в небе.

— Я тебя сейчас стукну, Зворыгин, — простонал Балобан, — и меня трибунал оправдает. Где полк?!

— Полк находится здесь, — наклонившись на картой, ткнул Зворыгин не то что в пустое, непригодное для обитания место, а прямо в шоссе, по которому мчался сюда генерал, не доехав до точки, отмеченной пальцем Зворыгина, трех километров. Балобан уже больше не мог говорить, задохнувшись от непонимания. Этот черт безобразно над ним изгаляется — факт, но не врет.

— Поедемте, товарищ генерал. Отниму только двадцать минут. Это проще увидеть. — И Зворыгин, накинув реглан и схватив свою сбрую, потащил за собою смирившегося Балобана на двор.

— Сядь за руль, — приказал Балобан, и Зворыгин, дав газу, погнал по ухабам, обходя вереницы трехтонок, загоняя свирепого зверя в зазоры меж тяжелыми грузовиками; генерал же на бешеном этом лету все вертел головой: где возможна на этой дороге самолетная жизнь, да еще и невидимая? Слева тянется взрытое бомбами и снарядами голое поле с терриконами на горизонте: по нему и на «виллисе» не проползти, а не то что зворыгинским «аэрокобрам» разбежаться на взлет. Справа — лес, неприступный матерый сосняк с непроглядным подлеском.

Путь закупорила непонятного происхождения пробка: впереди — километр пустого шоссе, не изрытого никакими воронками. Так бывает на этой войне: разнесет, расщепает бомбежкой селение, а среди обгорелых руин невредимая хата стоит, даже окна в ней целы. А Зворыгин уже переваливал наискось пересохший кювет и, срывая пласты рыжей глины колесами, огибал эту пробку по склону, бросив американского зверя в отчаянный крен, словно свой самолет. Обогнув возмущенно ревущее стадо машин, тут же «виллис» и остановил:

— Ну, смотрите. И уже через миг — точно силой колдовского заклятия — лес наполнился тем ровно-бешеным треском, что уж он, Балобан, ни с какими другими не спутает. Точно сказочный змей, возрожденный из праха ископаемый ящер, прямо из непроглядного ельника начал выползать самолет: появился призадранный обтекаемый нос с эксцентрично вращавшимся красным коническим коком, низколобый округлый фонарь с черной пешечной головою пилота, а еще через миг — вся изящнокургузая «аэрокобра», совершенно такая же, что и та, на которой летал на охоту и сам Балобан, потому его и поразившая больше, чем Гитлер о трех головах, да еще и верхом на своем жирном борове Геринге. Развернулась и тотчас по пустому шоссе побежала, почти не подпрыгивая; отделилась от серой, превосходно укатанной тверди и пошла над дорогой в пологую горку, неправдиво обыденно поджимая железные ноги шасси. Раздвигалось колючее темное пламя трепещущего вдоль дороги подлеска; по цепочке валились большие кусты; словно крышки огромных звериных ловушек, подымались еловые створки, и живыми зелеными парусами взлетали камуфляжные сети. Стало видно уже череду растянувшихся вдоль обочины «аэрокобр», стало видно и всю колокольную путанку закулисных снастей. Самолеты катили по шоссе, как колонна удивительных футуристических автомобилей: хочешь — аэро, хочешь — земля; неуклонно, с безгрешным выдерживанием интервалов разбегались по импровизированной полосе и полого тонули в плешивом нашлепками снеговых облаков синем небе.

— Н-ну, х-ху-удожники, — выдохнул наконец Балобан. А из леса тем временем выперся крупнотелый медведеподобный мужик из «отцов» — уж конечно, в промасленном комбинезоне механика, с трехаршинной березовой жердью на могучем покатом плече и в белесой от пота пилотке на голой, как колено, башке.

— Полковой наш Кулибин — Фарафонов Никифор Семенович, — счел своим долгом сообщить Зворыгин. — Надо будет — «эрэс» от «Катюши» мне под пузо подвесит. Надо будет — весь полк, как иголку в стогу, потеряет. Стесняюсь предложить — возьмите на заметку, товарищ генерал. Считаю, достоин высокого ордена.

— Ну понял, — буркнул Балобан. — А командиры автобатов как — тебя еще не разорвали? За создаваемый затор?

— Да они больше крестятся, — хмыкнул Зворыгин, — когда на шоссе наши «кобры» увидят. Хотя все коммунисты поголовно. А вообще мы их особо не задерживаем — что нам? Нам бы три километра такого шоссе — тут не полк, а дивизию можно было бы спрятать. Разрешите идти? Мой черед — на охоту.

— Стоять, коли я, командарм, самолично к тебе в гости пожаловал. Глянь сюда. — Балобан разложил на коленях трехверстку. — Ты Любимовку знаешь?

— А как же? Крутились над ней — ихних асов-волков на дуэль вызывали.

— А с Тюльпаном чего — не закроешь никак старый счет?

— Не имел такой радости — встретиться лично.

— Ничего, повидаетесь. В общем, так: перебрасывай полк свой в Любимовку. Там от немцев остался комфортабельный аэродром. А суть дела, Зворыгин, заключается в том...

Счет их рос каждый день. В тех же самых воздушных пространствах — над седой и морщинистой крымской землей, над руинами сталинских, мариупольских и таганрогских заводов, над египетскою красотой терриконов Донбасса — барражировал, рыскал и он — то с большой «волчьей» стаей, пополняемой и пополняемой прибылыми волчатами, то в отборном квартете испытанных, слетанных с ним виртуозов, то и вовсе с ведомым одним. Фронт все больше и больше выгибался на запад, с равномерным упорством по карте ползли широченные красные стрелы, понемногу растягивая, а затем разрывая немецкие синие дуги. Раздражение этих покорителей мира перед бессмысленным упорством дождевых червей, сорняковой живучестью русских давно уже сменилось чувством загоревшейся под ногами земли, сгустившегося пала русской ненависти, который раскаляет даже трехвершковую броню, и Тюльпан как небесный барометр этой войны, уловив изменение духа немецкого войска, заработал с предельной нагрузкой.

Впрочем, слово «нагрузка», в котором были запах обильного пота и скрежет зубовный, для него вообще не годилось. Лишь красота была в его, Тюльпановой, шкале. Борх себе ставил новые метки на киль, и Зворыгин накрашивал на фюзеляж трафаретные звездочки. Борх, упав ниоткуда, распарывал брюхо железным «Илюшам», и Зворыгин вдевал свою «кобру» в просветы защитного круга «лаптежников», точно нитку в ушко. Борх свободно-безжалостно резал прославленных сталинских соколов, и Зворыгин показывал кое-что остроумное знатным «шварценвольфам» и «мельдерсам».

Так и двигались оба по разным дорожкам, но как будто бы и восходили по склонам воздушной горы и должны были рано или поздно сойтись на вершине. Вот он, изжелта-серый квадрат превосходного летного поля, — лишь неделю назад тут стояла эскадра Тюльпана. Капитально поляну обустроили немцы, будто век собрались тут хозяйствовать. Совладал с осязаемым боковиком, развернулся, поймал полосу — желто-серая масса земли разбивается на отдельные кустики, кочки, былинки; тронув ровную, словно доска, полосу каучуком трех точек, подымая клубы серой шелковой пыли, добавляет он газа и катит стороною назад в свой квадрат, где стоял, может быть, «мессершмитт» с красным носом-цветком, а теперь стоит вечный Семеныч — воплощением нормальной, незыблемой жизни...

И вдруг соскользнула стальная нога ровно как с крутояра в пустое, провалилась в недвижную, твердую землю едва не по самую плоскость и треснула. Отстегнув парашют, привязные ремни, спрыгнул на обожженную, крепкую землю, словно уж сомневаясь теперь, что удержит. Оскользнул узнающим скучным взглядом свою скособоченную, как бы начавшую тонуть и тотчас же увязшую во вновь схватившейся земле «аэрокобру». Так лошадь на ходу проваливается одной ногой в сурчиную нору, но для машины перелом конечности — это не больше, чем сломавшаяся ножка табуретки, разве только слесарской работы Семенычу привалило, как грешнику — покаянных поклонов.

— Обломались, мазурики! — подхватился Семеныч. — Что вы стали, мерзавцы?! Ну, пошел за лопатой — подкопать ее надо, видишь, в землю ушла — так, в раскачку, не выручишь. Развели командиру болото! Ладно, сам виноват, как последний мошенник. Ты, Григорий, прости — не сберег. От протечек такое, должно, — фрицы, стервы, подгадили. Столько слили горючки сюда...

Он кивнул: да, от слитой горючки почва сделалась рыхлой, мочливой, ничего фантастического нет в таком земляном пузыре. Но с Семенычем было осязаемо что-то не то — он как будто обрадовался перелому шасси и возможности сразу сбежать от чего-то в свой мир гидравлических приводов и форсажных форсунок. По чумазым кирпичным щекам его тек трудовой честный пот — и не пот, а какой-то полынный настой, потому что от едкого пота у этого мастерового уже четверть века не щипало в глазах. Григорий увидел в его глазах то, что не мог не увидеть любой хоть неделю поживший на фронте летун, и когда видишь это у своих мотористов в глазах, то один лишь вопрос остается, всплывая у тебя из-под сердца и железно выталкивая запирающий горло комок. Еле-еле посильное «Кто?».

Это тоже проходит по разряду обыденности: с тем же остервенением рубят воздух пропеллеры, так же мерно рокочут и покладисто глохнут моторы вокруг, так же точно снуют под носами и крыльями «аэрокобр» мотористы и летчики, так же точно обстукивают молотками разрывы брони, подгоняют заплаты к черным дырам в обшивке, так же точно искрит огневою пургой бородавчатый сварочный шов, но уже наступила, как сапог на кадык, тишина, обнимает она посвященных, глядящих особо — то ли внутрь себя, то ли в то несказанное, чего еще не знает вновь прибывший, только что возвратившийся невредимым летун. И Семеныч в ответ на его выжимающий правду, а вернее, последнее уточнение взгляд отвратительно сморщился, точно собираясь захныкать, пересилился и обреченно махнул в направлении, в котором Зворыгину надо идти: там они тебя ждут, там узнаешь...

Там, в соседнем квадрате, на стоянке заклятых Лапидуса и Гречки, густился народ, человек где-то десять кружком — как над ямой. Между ребер впилось и продавливало с каждым шагом вовнутрь: «Кто? Кто?» — не ослеп, но не видел, боялся увидеть, на месте чьей машины образовалась пустота и есть ли там вообще теперь хоть чья-то. Деревянной, песочной, текучей ладонью нашарил лопатки обернувшихся на командира, не узнавших его и не узнанных им летунов.

Под израненной, изрешеченной, там и сям освежеванной до стального скелета машиной сидел человек с блестящей, как от клея, смольной шевелюрой, подбородком и носом живого, омертвелого Леньки, и в мозгу у Зворыгина вспыхнула белая лампа: Гречихин. Говоривший ему только третьего дня: «А ты помнишь Марылю? Ну Марылю, Марусю, в Черниговке, помнишь? У нее мы стояли. Не могу я забыть ее, Гриша... Ну, скажи еще, ведьма. Я тебе не про то. Почему-то мне кажется, что общение наше оказалось с последствиями. Были долгие ночи. Понесла от меня... Да уж лучше бы точно. А то я вот живу и не знаю, может быть, никогда не узнаю, что в деревне Черниговка сын или дочь у меня. Я, Григорий, уже это твердо решил: жив останусь — навещу ее там. Смысл жить теперь новый. Это ж род мой теперь, может быть, продолжается. Да и прав ты, кажись, — сердце аж закипает, как вспомню ее. Не одним же дитем присушила. Женюсь — вне зависимости. Не найти мне такой, как она, — это я еще там с нею понял, ночами. Можно лучше найти, а такой — никогда».

Подломившись в коленях, подсел к Лапидусу, захватил за плечо, надавил на какую-то кость, как на кнопку, — Ленька залубенел и не сразу на Зворыгина поднял глаза — замертвелые черные раны, колодцы, — и как будто ударил в глаза ему солнечный свет, подымая со дна застоялые боль и позор.

Зворыгин ничего не говорил — просто ждал, и слова поползли, с вязким скрипом подаваемые командиру наружу:

— Он Валерку — Тюльпан. На Балабино вышли. Три яруса облачность. Своевременно их над собою увидели — двадцать градусов выше, четыре часа. Одна пара на нас, а вторая — наверх, в облака. Ну понятно — приманка, проходили уже... — придушил его смех. — Тут же главное — виждь. Лобовую атаку встречаем кабрированием. Ну и тех ждем, конечно. По тому, как меняют свой профиль в пике, сразу поняли, с кем повстречались. А вот тут уж и нос его красный — Тюльпан. Ну и что? Мы же тоже идем убивать. — Следом за проясневшим, оттаявшим взглядом у Леньки раскалились и ожили руки — заходили, выписывая развороты и бочки, как два самолета, разгоняясь, все злей рассекая перед носом Зворыгина воздух и опять возвращаясь к скольжению масляно-плавному: руки помнили все, что не мог Лапидус допустить до ума. Летуны, словно глухонемые, всегда изъясняют друг другу былое руками, не умея сказать, передать отзвучавшую музыку, обгоняя ладонями нищую речь, — если руки живые, то и весь Лапидус скоро будет живой. — Огляделся: Гречихин — за ним, влепился, как репей в свинячий хвост, не отпускает. Ну и как тот пошел от него на качелях — прямо так и вихрится, как листок на ветру, на едином дыхании, стерва... ум-м-меет! Захожу ему в лоб — клещи делаем гаду, а он как рванет у меня из-под носа в зенит... прямо из-под Валеркиной трассы, которая шла по нему, а пошла разве что не по мне. У меня террикон перед носом, а он — тут же переворотом на горке мне в хвост. Хлоп — дыра в животе, и руля глубины я не чую — ну все, инвалид. А он Валеркою, подлюка, занялся. Он сейчас на него уже бросит машину — ну как ты на его двойника над Цемесской бухтой! Вниз — никак, на вираж тоже встать не успеет, но зазор оставался, зазор, чтобы вверх, и Валерка на горку из-под носа его кэ-эк рванул! Ну не будет же тот на взаимное истребление бить! Только он же ведь, царская птица, Валерку в эту горку и гнал, он заставил его это сделать! Он немного его отпустил, проскочил у него под хвостом, на таком вот платке носовом развернулся — и в брюхо! — Закипевшую голову сцапал когтями — отключить разрывающий звон, раздавить свой трухлявый пенек.

Зачужавшей рукою Зворыгин рванул воротник, не ослабив на горле клещей, — эту хватку ослабить он мог лишь движением ручки штурвальной. В неподвижном кружке мертво стиснувших жвала ребят распрямилась пружина — кто-то их растолкал, раскидал, с ходу врезавшись в спины.

— Таарщмайор! Там... там... — Озорного и наглого малого Славку Попова колотило так сильно, словно вынули из полыньи; крик не шел из него, как вода из утопленника, еле-еле выталкивался из квадратной дыры клокотавшего рта. — Таарщ командир! Там... под вашей... машиной... я прошу вас!.. пойдемте со мной!.. я прошу вас, ребята!

Побелели у парня глаза, с быстротою диковинной он постарел; сквозь Григория, не застревая, проходил его взгляд, упираясь во что-то немыслимое, что увидел он «там».