САЙТ ГОДЛИТЕРАТУРЫ.РФ ФУНКЦИОНИРУЕТ ПРИ ФИНАНСОВОЙ ПОДДЕРЖКЕ МИНИСТЕРСТВА ЦИФРОВОГО РАЗВИТИЯ.

Татьяна Толстая. «Памяти Бродского»

В день рождения Татьяны Толстой мы печатаем ее эссе, написанное после смерти поэта и вошедшее в ее новую книгу «Девушка в цвету»

Текст: ГодЛитературы.РФ

Фото: ru.wikipedia.org

24 мая 2015 года - самый парадоксальный памятный день русской литературы: на него выпали юбилеи двух выдающихся ее представителей, предельно далеких друг от друга: Михаила Шолохова (110 лет со дня рождения) и Иосифа Бродского (75 лет со дня рождения). Кажется, у них нет и не может быть ничего общего, кроме пола, родного языка и, разумеется, Нобелевской премии. Но оба они - неотделимая часть русской литературы, предмет нашей гордости и яростных споров.

ГодЛитературы.РФ начинает публиковать материалы, посвященные этому двойному юбилею.

Сборник старых и новых текстов Татьяны Толстой «Девушка в цвету» выходит в мае 2015 года в "Редакции Елены Шубиной" издательства АСТ.

Памяти Бродского

Когда из дома выносят последние вещи, в помещении поселяется странное гулкое эхо: твой голос отражается от стен и возвращается обратно к тебе. Звон одиночества, сквозняк пустоты, потеря ориентации и тошнотворное ощущение свободы: все можно и все безразлично, ничто и никто не дает отклика, кроме слабо зарифмованного стука твоих собственных шагов. Не так ли чувствует себя сейчас русская литература: не дотянув четырех лет до конца столетия, она лишилась своего величайшего поэта второй половины двадцатого века, и дождаться нового ей в этом тысячелетии уже не придется. Иосиф Бродский ушел, и в нашем доме пусто. С самой Россией он расстался два десятилетия назад, пытался стать американцем, любил Америку, писал эссе по-английски, но Россия — цепкая страна: сколько бы ты ни вырывался, она держит тебя до последнего.

Когда человек умирает, в России принято занавешивать зеркала черной кисеёй — старинная примета, смысл которой забыт или искажен. Мне в детстве приходилось слышать, что это делают для того, чтобы покойник, который еще девять дней будет бродить по своему дому, прощаясь с близкими, не испугался, не найдя в зеркале своего привычного прежнего отражения. Иосиф за свою несправедливо короткую, но бесконечно богатую жизнь отразился в стольких людях, судьбах, книгах, городах, что в эти скорбные дни, когда он незримо ходит между нами, хочется набросить траурную вуаль на все любимые им зеркала: на великие реки, омывающие Манхэттен, на Босфор, на каналы Амстердама («голландцы — лучший народ на свете!»), на воспетые им воды Венеции, на кровеносную сеть Петербурга (сто островов — это сколько же рек?), — его родного города, любимого и жестокого, прототипа всех будущих городов. Там его — молодого мальчика — судили за то, что он поэт, а стало быть, бездельник — кажется, он был единственным в России, к кому был применен дикий свежеизобретенный закон, карающий за нежелание зарабатывать. Конечно, дело было не в этом — своим звериным чутьем они уже тогда прекрасно почуяли, КТО перед ними. Они отметали предъявленные им справки о каких-то копейках, полученных Иосифом за переводы стихов. «Кто вас назначил поэтом?» — кричали на него. «Я думал… я думал, это от Бога». Понятно. Тюрьма, ссылка. «Ни страны, ни погоста не хочу выбирать, // На Васильевский остров я приду умирать» — обещал он в юношеских стихах. «Твой фасад темно-синий я впотьмах не найду, // Между выцветших линий на асфальт упаду…» Мне кажется, он потому и не хотел вернуться в Россию хотя бы на день, чтобы не осуществилось это неосторожное пророчество: ученик — среди прочих — Ахматовой и Цветаевой, он знал их поэтические суеверия, знал и разговор между ними, произошедший во время едва ли не единственной встречи великих женщин.

«Как вы могли написать (такие-то строки): разве вы не знаете, что слова поэта всегда сбываются?!» — упрекнула одна. — «А как вы могли написать (такие-то строки)?!» — поразилась другая — потому что предсказанное ими и правда сбылось.

«Иосиф, вы поедете в Россию?» — «Наверно». «Не знаю». «Может быть». «Не в этом году». «Надо бы поехать». «Не поеду». Все бросились в Россию — кто посмотреть, а кто и навсегда, — Бродский колебался, но остался. Я познакомилась с ним в 1988 году во время короткой поездки в Америку, а в Москве меня сразу позвали на вечер, посвященный Бродскому. Старый друг читал стихи Иосифа, потом исполнялась музыка, не имевшая к нему никакого отношения, но посвященная ему. Пробиться к концертному залу было невозможно, на улицах прилегающих кварталов прохожих ловили за руки, умоляя продать «лишний билетик», зал охраняла конная милиция — можно было подумать, что ожидался рок-концерт. К своему ужасу я поняла, что на меня рассчитывают: я была первым живым человеком, видевшим поэта после многих лет изгнания. Что я могла сказать? Что можно сказать о человеке, с которым ты провел два часа? Я сопротивлялась, меня вытолкнули на сцену, я чувствовала себя идиоткой. Да, видела Бродского… Да, живого. Болеет. Курит. Пили кофе. Сахара в доме не было. (Волнение в зале: не обижают ли нашего поэта американцы? Как же без сахара?) Ну что еще? Ну, зашел Барышников, принес дров, топили камин. (Волнение в зале: не мерзнет ли там наш поэт?) А на каком этаже он живет? А что он ест? А что он пишет? Рукой или на машинке? А какие у него книги? А он знает, что мы его любим? А он приедет? Он приедет? Он приедет?

«Иосиф, вы поедете в Россию?» — «Я там никому не нужен». — «Не кокетничайте! Вам там проходу не дадут. Вас будут носить на руках — вместе с самолетом. Толпа навалится, снесет Шереметьевскую таможню и пронесет вас до Москвы на руках с песнями. Или до Петербурга. Хотите — на белом коне». — «Вот потому и не хочу. Да и мне там никто не нужен». — «Неправда!

А как же маленькие интеллигентные старушки, ваши читательницы, — библиотекарши, музейные работники, пенсионерки, жительницы коммунальных квартир, которые боятся выйти на общую кухню со своим облупленным чайником?

Те, что в филармонии стоят сзади, у колонн, где дешевле? Вы не хотите им дать поглядеть на себя издали, вашим настоящим читателям? За что вы их наказываете?» Это был нечестный прием! Бестактный и нечестный! Он или отшучивался: «Вот я лучше к своим любимым голландцам поеду», «Обожаю итальянцев, еду к итальянцам», «Чудные поляки! Они меня зовут», или сердился и тоже бил наотмашь: «Они не пустили меня на похороны отца! Мама без меня умерла — я просил — они отказали!» — «Кто отказал — ваши читатели?»

Хотел ли он съездить домой? По-моему, поначалу, во всяком случае, очень хотел, но не мог, боялся прошлого, воспоминаний, напоминаний, разрытых могил, боялся своей слабости, боялся разрушить то, что он сделал со своим прошлым в своих стихах, боялся оглянуться на прошлое, как Орфей на Эвридику, — и потерять его навсегда. Он не мог не понимать, что его единственный читатель, его настоящий читатель — там, он не мог не знать, что он — русский поэт, хотя он и убедил себя — одного лишь себя, — что он поэт американский. Он писал стихи по-английски, он переводил свои стихи на английский язык, он сердился на кислые порой рецензии, на очень близких друзей, решавшихся сказать ему, что — да, слова на месте, Иосиф, но стихотворения не получилось, потому что, знаешь ли, в английской поэзии другие законы…

Ему ли было не знать все на свете о поэтических законах — да он сам их создавал! «Не говори Иосифу, но, знаешь, опять подходили американцы и спрашивали: “Скажите, это правда, что он действительно гениальный поэт?”» Что он знал и о чем догадывался? У него есть стихотворение о ястребе в горах Массачусетса, который взлетает так высоко, что поток восходящего воздуха не дает ему опуститься назад, на землю, и ястреб погибает там, на той высоте, где нет ни птиц, ни людей, ни воздуха, чтобы дышать. Так мог ли он вернуться назад? Зачем я и другие мучали его этими вопросами о возвращении? Мы хотели, чтобы ему было приятно, хотели, чтобы он видел, знал, как его любят — ведь мы сами так любили его! И я до сих пор не знаю, хотел ли он этих уговоров «съездить навестить», или же они терзали его больное сердце. «Иосиф, вас приглашают выступить в колледже. Вот две даты: февраль или сентябрь?» — «Конечно, февраль. До сентября еще дожить надо!» И, отрывая очередной фильтр от очередной сигареты, рассказывал очередной «черный» анекдот: МУЖ: «Врач сказал мне, что это — конец. Я не доживу до утра. Давай всю ночь напоследок заниматься любовью и пить шампанское!» ЖЕНА: «Ишь, какой умный! Тебе-то утром не вставать!» Надо ли было обращаться с ним как с «больным» — говорить о погоде и ходить на цыпочках? Приехал на выступление к нам в колледж, белый, как мука, измученный тремя часами дороги — для таких вызывают 911. Выпил вина, выкурил полпачки сигарет, блистал, читал стихи, стихи, стихи — курил и читал, наизусть, свои и чужие, и еще курил, и еще читал, и уже слушатели стали белыми от его антиамериканского дыма, а он был в ударе — порозовел, сверкал глазами, и еще читал, и еще. И когда по всем расчетам ему надо было лечь в постель с нитроглицерином под языком — захотел еще говорить, и отправился к гостеприимным хозяевам, издателям «Салмагунди», Бобу и Пегги Бойерс, и говорил, и пил, и курил, и блистал, и смеялся, и в полночь, когда уже побледнели стойкие и привычные хозяева и мы с мужем отвозили его в гостевой дом, его энергия выросла в той же пропорции, в которой наша упала. «Какие замечательные Бойерсы! Какой он умный! Какая она красивая! Как не хочется уходить из таких гостей — но мы их немножко замучили. А теперь будем общаться по-настоящему!» По-настоящему — значит по-русски. И мы просидели еще до трех утра в пустой гостиной гостевого дома, говоря обо всем на свете — потому что Иосифа интересовало все на свете, рыская по ящикам в поисках штопоров для новых бутылок красного вина, наполняя тихий американский приют клубами запрещенного дыма, тщетно обшаривая кухню в поисках остатков еды от дневного приема («Надо было припрятать lo-mein… Потом там еще была курочка вкусная… И холодную бы съели — надо было украсть! Ночью главный жор!») и разошлись под утро — мы полуживые, а Иосиф — как будто бы ничего.

Он с какой-то необыкновенной нежностью относился ко всем своим петербургским друзьям, щедро хваля их достоинства, которыми они не всегда обладали. Когда дело касалось человеческой верности, оценкам его невозможно было верить — все у него были гении, моцарты, лучшие поэты XX века — вполне в русской традиции, привязанность у него была выше справедливости и любовь выше правды. Молодые писатели и поэты из России завалили его рукописями — когда я уезжала из Москвы в Америку, мои поэтические приятели приносили свои сборники и совали мне в чемодан: «Он не очень много весит. Ты, главное, покажи Бродскому. Пусть просто прочтет. Больше мне ничего не нужно — пусть просто прочтет!» И он читал, и помнил, и передавал, что стихи хорошие, и давал интервью, захваливая счастливца, а они присылали и присылали свои публикации. У похваленных кружилась голова, некоторые говорили: «В сущности, в России два настоящих поэта: Бродский и я». Он создал о себе ложное впечатление патриарха-добряка, — но видел бы молодой писатель, имени которого не назову, как плевался и кричал, страдая, Бродский, покорно прочтя зачем-то его рассказ с сюжетом, построенным на наслаждении моральной гнусностью: «Ну хорошо, хорошо, после ЭТОГО можно дальше писать.

Но как он может после ЭТОГО жить?!»

Он никуда не поехал — все приезжали к нему.

Всех приехавших водили к нему. Все убедились, что он и вправду существует, живет и пишет — такой странный русский поэт, не желающий ступить ногой на русскую почву. Его печатали в России в газетах, журналах, однотомниках, многотомниках, его цитировали, на него ссылались, его изучали, его печатали так, как он хотел, и не так, как он хотел, его перевирали, его использовали, его превратили в миф. Опрос на улице Москвы: «Какие у вас надежды на будущее в связи с выборами в новый парламент?»

Слесарь N: «О, мне плевать и на парламент, и на политику. Я хочу жить, как Бродский, частной жизнью».

Он хотел жить, а не умирать — ни на Васильевском острове, ни на острове Манхэттене. Он был счастлив, у него была любимая семья, стихи, друзья, читатели, ученики. Он хотел убежать от врачей в свой колледж — тогда они его не догонят. Он хотел избежать собственного пророчества: «Между выцветших линий на асфальт упаду». Он упал на пол своего кабинета вблизи другого острова, под скрещенными линиями двойной судьбы эмигранта — русской и американской. «И две девочки-сестры из непрожитых лет, // Выбегая на остров, машут мальчику вслед». Он и правда оставил двух девочек — жену и дочку.

«Знаете что, Иосиф, если вы не хотите поехать с шумом и грохотом, не хотите ни белого коня, ни восторженных толп, — почему бы вам не отправиться в Петербург инкогнито?» — «Инкогнито?» — он вдруг не сердится и не отшучивается, но слушает очень внимательно. «Ну да, знаете — наклейте усы или так просто… Закройтесь газетой в самолете. Не говорите никому — вообще никому. Приедете, сядете на троллейбус, проедете по Невскому. Пройдете по улицам — свободный, неузнаваемый. Толпа, все толкаются. Мороженое купите. Да кто вас узнает? Захотите — позвоните друзьям из автомата, — можете сказать, что из Америки. А если понравится — позвоните приятелю в дверь: вот я. Просто зашел — соскучился». Я говорю, шучу и вдруг вижу, что ему совсем не смешно — и на лице его возникает детское выражение беспомощности и какой-то странной мечтательности, и глаза смотрят как бы сквозь предметы, сквозь границы вещей, — на ту сторону времени… он молчит, и мне становится неловко, как будто я подглядываю, лезу, куда меня не просят, и, чтобы разрушить это, я говорю жалким и бодрым голосом: «Ведь правда, замечательная идея?..»

Он смотрит сквозь меня и говорит: «Замечательная… Замечательная…»

1996