Текст: ГодЛитературы.РФ
«Пароход Бабелон», попавший в шорт-лист «Большой книги»-2022 — это как бы семейные хроники, помноженные на исторический детектив. Написанные при этом ярким, фактурным языком, а потому особенно сложно отличить: где здесь исторический факт, а где фантазия Афанасия Мамедова? Впрочем, надо ли отличать: полным-полно здесь и того, и другого.
Май 1936 года, поезд репрессий уже набрал ход. Троцкист Ефим Милькин бежит от чекистов в Баку с помощью бывшей гражданской жены. Там он по воле случая встречает московского друга, который тоже скрывается в Баку. Друг приглашает Ефима к себе отобедать — а тот берет да и влюбляется в его младшую сестру. В итоге Ефим всю ночь рассказывает молодым людям о советско-польской войне и полковом комиссаре Ефимыче. А мы таким образом имеем «книгу в книге».
Предлагаем вам прочитать начало этой истории.
Пароход Бабелон / Афанасий Мамедов. — М.: Эксмо, 2021 — 384 с.
Глава первая. Мара
Белое солнце с колониальным шиком заливало белый Губернаторский дворец. (Бывший Губернаторский, разумеется.) Запыленные деревья трепетали и кланялись низко, нигде так не напоминая людей, как здесь – в Баку.
А ветер – как Мара обещала: «Нарвешься на Хазара – берегись!»
Ладно, облака рвутся в клочья – к тому привыкшие, но птицы – как они его выдерживают?! Вон тех голубей, что по небу раскидало, кто выпустил? Дикие, что ли? Как Хазар не подбил их до сих пор в полете?
Люди, облепляемые порывами ветра до последнего кусочка одежды, то вверх неслись, то вниз, то, едва поспевая за собственными ногами, будто поднимались над землею, замирали на миг, что те готовые умереть в небе голуби, и опускались мимо тротуара, едва не попадая под колеса авто и фаэтонов, которые всяко материли их – и ржанием, и клаксонами, и свирепыми мстительными голосами.
А одна женщина в чадре, перешагнув угол дома, вдруг встала намертво, точно перед стеной. Ветер треплет, раздувает ее чадру. Вот-вот и сорвет. Пока Хазар-ветер не помял женщину хорошенько спереди и сзади, не разрешил ей идти. И только отпустил несчастную, как вырвал из общего числа несущихся, остановившихся и летящих другого, никому не известного человека. Не на шутку схватился с ним: расшатал видавший виды чемодан в его руке, вскинул футляр с трофейной печатной машинкой, а после подбросил и его самого. Затем аккуратно поставил на ноги, как выздоравливающего, и тут же погнал на нежных хазарских рессорах до самого Губернаторского парка. Того гляди сорвет с головы парик – несись потом по волнам горячего воздуха, стелющегося над асфальтом, то ли за париком, то ли за Хазаром.
Мара, конечно, рассказывала ему о беспощадном, выжигающим все вокруг солнце, о бешеных ветрах, в особенности на углах и пересечениях: «Бакинские пейзажи без ветра не имеют энергии», но одно дело, когда тебя предупреждает бывшая гражданская жена – нынешняя Гражданская война, и другое – когда ты уже в раскаленной, воющей трубами судного дня печи знойного бакинского дня.
Однако стоило неизвестному пройти долгим парком насквозь и оказаться за древней стеной во Внутреннем городе, который Мара называла по-здешнему – Ичери-Шехер, как сразу куда-то подевались и ветер, и жара, и адский гул в ушах.
Тихие и узкие улицы напоминали запутанный лабиринт. Было бы проще в этих «крепостных» краях найти Минотавра, нежели Замковую площадь. Проще было бы спросить о ее местонахождении какого-нибудь доблестного кота, или чей-то голос за камнем, или подранный чарыг, прикорнувший у стоптанного порога. Было бы проще, если бы он не чувствовал себя замурованным в узеньких улочках.
Изрядно поплутав (не без того, конечно), неизвестный вышел на Замковую площадь, которая никакой площадью не была, но лишь пятачком в виде замка? со старой чинарой в центре. Нашел он вскоре и дом, в котором Мара через бакинскую подругу «в кратчайшие сроки зарезервировала» для него «роскошную» комнату: «Дансинг с двумя окнами и балконом на море. И не говори, что я о тебе не забочусь…»
«Конечно, заботишься, я ведь не забыл, как ты сказала, когда уходила, что не хочешь раскаиваться, а поэтому не сделаешь ничего такого, после чего нельзя было бы вернуться».
Человек поставил чемодан на черную брусчатку с жирным пятном возле стены дома. Огляделся. Легонько надавил на обшарпанную, узенькую, под стать тянувшейся вниз к морю улице, дверь, за которой оказался маленький пыльный дворик, полный чужих секретов и незнакомых запахов.
Десять шагов в одну сторону, десять в другую – расстрельная дистанция.
Горбатые, кое-где вздыбленные плиты под ногами. Почерневшая тандырная печь. Небезопасная деревянная лестница, на которой обменивались снами разномастные кошки, готовые расстаться с жизнью в том случае, если кто-то их потревожит, вела к входу в галерею, тянувшуюся по всему периметру двора.
Латунный кран, из которого набегала в лохань вода для стирки, напомнил ему о жажде; галереи с маленькими тусклыми оконцами посоветовали быть крайне осторожным: мир прозрачен, утаить что-либо невозможно, а бельевые веревки, провисшие под тяжестью сырых пододеяльников, намекнули, что судеб легких не бывает в принципе.
Все в этом дворике, включая запахи смолы, керосина и кошек, графин с глубоководной долькой лимона, ожерелье из бельевых прищепок на гвозде, вбитом в один из растрескавшихся столбов, подпирающих галерею, говорило о том Востоке, который ничего не слышал о Западе.
Сухая маленькая старуха, сидя на низеньком табурете с широко расставленными костлявыми ногами, сбивала шерсть палкой-тростью. И, кажется, делала она это давно. Несколько веков.
– Ти кто? – обратилась к человеку с чемоданом и австрийской печатной машинкой в руках.
Он хотел сказать ей: «Салам», как учила его Мара, но вместо того лишь кивнул головой и поправил парик.
Старуха посмотрела на него тем удивленным взглядом, каким ночная улица разглядывает единственного пешехода.
Он удовлетворил ее любопытство отчасти: за сотню прожитых лет старуха так и не выучилась говорить по-русски. Тем не менее что-то из того, что он ей сказал, она поняла, иначе не позвала бы хозяина. (А может, в роли толмача выступил его чемодан с наклейками, сорвать которые в целях безопасности так и не удалось, или печатная машинка в черном футляре с полустертой надписью золотом – Kappell.)
– Керим, Керим, ай, Ке-р-р-им!.. – Старуха, отложив в сторону трость, уставилась в открытое окно на втором этаже.
В ответ – поскрипывающая и потрескивающая тишина.
Керим не особо спешил.
Взгляд из-под кепки такой, будто его только что оторвали от домашней бухгалтерии. Глаза непроницаемые, с какими-то красноватыми отблесками.
– Ефим? От Мары? – Вышел на веранду, заметно прихрамывая. – Ай, дорогой, поднимайся сюда, да… Зачем стоишь, э? Давай, давай, давно тебе ждали. Наверное, свою дорогу с чужой спутал. – И тут же тебе и дерг, и хлоп, и клоунское ковыляние навстречу – все Керим сделал, чтобы показать, какой чести удостоен и радости преисполнен.
А старуха:
– Ефим-Мифим, – затащила вновь прибывшего в свое дремучее, коричневато-желтое от хны и никотина царство, пригубила провалившимся ртом остатки чая из стакана грушевидной формы и давай от всей своей легковесной души колотить по шерсти, прошивать грубой нитью воздух – «шью-шью-шью»…
Он поднялся по той самой скрипучей лестнице, облюбованной кошками, стараясь не задеть ни одну из них, сначала на второй этаж – один, а на третий – уже с Керимом.
«Обычно так хромают те, у кого в ноге полно плавающих осколков, – почему-то подумал Ефим, – интересно, на какой войне побывал Керим?»
На площадке третьего этажа они повстречались с толстым человеком в такой же, как у Керима, плоской кепке, только ткань была «ёлочка». Керим поклонился толстяку с вроде обычной восточной биографией так, как если бы он был шейхом.
В ответ толстяк-шейх плюнул себе под кремовые туфли с лакированными коричневыми вставками на носках. Он прошел мимо Ефима, задев коленом футляр с печатной машинкой.
– Можно было бы и извиниться. – Ефим проводил толстяка взглядом, а потом добавил: – Наверное, ему не следовало жениться. Взял в жены иноверку и годами ругается с ней на чужом языке. А это сильно изматывает.
– Не обращай внимания, ага, – Керим направил свою палочку для ходьбы на спускающегося по лестнице толстяка, сделал: – Кх-х-х…
– Квартирант, что ли? – Керим не ответил Ефиму. – А ведет себя как пузатый безобразный бог.
Пузатый безобразный бог в кремовых штиблетах шуганул кошек на лестнице, мимо которых так осторожно прошел Ефимыч, что-то бросил небрежно старухе и вышел со двора.
Только после того, как он скрылся, Керим достал ключ из кармана широченных, не знакомых с утюгом брюк, вставил его в узкую дверь, провернул дважды, но открывать не стал, предоставив это право квартиранту.
А тот, прежде чем толкнуть дверь, сказал еле слышно:
– По воле тех, кто правит миром.
Керим бормотания Ефима принял на свой счет, заметил осторожно:
– Только туалет внизу будет, ага, а ванна, который у вас в Москве душ называется, у меня во втором этаже стоит, – и задумчиво почесал голову через плоскую кепку длинным отполированным ногтем, украшавшим мизинец.
Обсудив сроки оплаты жилья и немаловажный вопрос столования, человек в парике закрыл за Керимом дверь. И только щелкнул с заминкой замок, как Ефиму сразу же захотелось сделать какое-то дикое африканское движение, с помощью которого он мог бы отсечь то, что тяготило его последнее время.
Ефим дал Кериму возможность хорошенько изучить себя через замочную скважину, после чего, улыбнувшись, подошел к столу, процитировал любимого негритянского поэта: «И когда пыль сядет на все вещи в моей комнате и мне надоест ее сметать, я разорву сердце, как бомбу, и куплю на вокзале билет», – после чего, точно шаман перед вверенным ему свыше племенем, одним движением рванул со стола скатерть.
– Вах!.. – послышалось за дверью.
Кроме настенного календаря, на скатерти не лежало ничего. Подняв упавший на пол календарь, Ефим подумал, что на столе тот, вероятно, оказался неслучайно. О восточной хитрости Мара его тоже предупреждала.
«Наверняка Керим положил календарь специально, – подумал он, – чтобы я запомнил, когда въехал и впредь не забывал о сроках оплаты».
Ефимыч оторвал календарный листок, скомкал, подошел к двери и забил замочную скважину одним жарким майским днем 1936 года.
– Чтобы не подглядывал! – бросил через дверь.
Керим оказался не без юмора: удаляясь от ослепшей двери в кривую припрыжку, запел тенорком, прищелкивая в ритм пальцами: «На одном ветку попугаю сидит, на другом ветку ему маму сидит. Она ему лубит, она ему мат, она ему хочет немного обнимат!»
У разжившегося деньгами Керима настроение было явно приподнятым. Чего нельзя было сказать о новом жильце.
Ефим толком даже не рассмотрел комнату. Со словами «талантливый народец, с таким за полгода национальный кинематограф можно поднять», подошел к рукомойнику, над которым висело зеркало с радужным отколом в углу. Разглядывая в зеркале отросшую щетину, подумал: «Теперь я точно один». Оголил лоб, сдвинув парик на затылок. «Ну здравствуй, Фимка, он же Войцех! В этих ветреных жарких краях ты еще не бывал. Порадуйся случаю».
На вид нуждающемуся в парике Ефиму Ефимовичу Милькину можно было дать не больше тридцати – тридцати двух лет. По крайней мере, зеркало против такого предположения не возражало, однако дальше гадать заупрямилось и больше того, что он – человек рисковый, рассказать не пожелало. Но это и так было понятно. Как было понятно и то, почему именно такие «рисковые люди» исчезают сейчас в первую очередь. В особенности те из них, у кого за плечами армейское или эмигрантское прошлое.
Ефим достал KappeII из футляра, бережно поставил машинку на стол. Снял широкоплечий и сутуловатый пиджак, который сегодня в этом городе оказался полезен разве что своими карманами, аккуратно повесил на спинку стула и, довольный, вышел на балкон.
Если бы не минарет рядом, который с криком облетали чайки, если бы не низенькие дома с плоскими черными крышами, прижатые вплотную друг к другу («так вот, оказывается, почему ветер здесь не гуляет»), море вдали в белых солнечных бляшках и, главное, – почерневшая от времени Девичья башня с зикуратским цилиндром сбоку, если бы не весь этот Восток, воскликнул бы в душе: «Аркадия, просто Аркадия!..»
Вдруг очень захотелось курить. А еще – выпить кофе. Маслянистого, турецкого. Ну хорошо, если кофе нет – бурого чая, такого же, какой подают в Стамбуле в чайхане на рынке, что неподалеку от мечети Фатих. Чая вприкуску с рахат-лукумом, сухим инжиром или с изюмом. Какой он пил еще до того, как отправиться на Принцевы острова. Но сначала – курить!
Ефим вернулся в комнату.
Достал из бокового кармана пиджака кожаный портсигар. Вытащил папиросу. Подержал вертикально, прокатил по портсигару, продул и закурил. Прихватив с собою вместительную пепельницу, которую его дядя, большой партийный деятель и мастер стряхивать пепел на карту всей страны, непременно назвал бы «шлимазальницей», снова вышел на балкон.
Самыми устойчивыми зданиями отсюда казались мечети. Тянувшиеся вверх минареты отличались от стамбульских. В Стамбуле они были похожи на стрелы, нацеленные в небо, а здесь – на маяки. Здесь – бухта серповидная, а там ровно тянулась до Принцевых островов. Море у турок какое-то византийское, темно-синее, с благородным перекатом волн, а у азерийцев – языческое, давно нечесанное, словно шерсть волкодава, в которой запутались мелкие суденышки и серые военные корабли. Только кошки были такие же, как в Стамбуле, – непоколебимые в своей кошачьей правоте. Прежде чем решить какой-то сложный уличный вопрос, они объединялись в партии.
«Похоже, Баку такой же город кошек, как и Стамбул. Что ж, оно и правильно, никто так, как кошки, не дает тебе понять, что глупо думать, будто это ты изобретаешь время и место встреч. Ты еще ждешь аплодисментов за очередное свое прозрение, а кошка уже популярно объясняет тебе, что с тобой случилось то, что случается со всеми во все времена».
Больше двух суток в поезде отдавали нестерпимой болью в животе. Когда он подолгу сидел или лежал, можно было сосчитать все его старые раны. Именно поэтому Ефима нельзя было удержать дома. Он говорил, шутя, Маре, что даже пишет на ходу.
Мара!..
Как нежно ходила она двумя своими человеко-пальчиками по его польским шрамам в самом начале их романа: «Один Фим, два Фима, три Ефим-Ефима…», и вот он уже ловил себя на том, что засыпает. Он всегда считал, что мужчина в постели с женщиной должен заслужить право на сон. Что женщина должна уснуть первой и проснуться второй. Но с Маргаритой все было иначе – граница между сном и явью оставалась неуловимой даже тогда, когда она ночевала вне дома.
Как там она писала: «Я намерена говорить с тобой так, как пристало говорить с мужчиной и с человеком, с которым я прожила пять лет. Тема нашего разговора настолько серьезна, что припудривать и присахаривать его я сочла бы ханжеством и трусостью, унизившей бы и тебя, и меня».
Вот в этой чеканке слов уже вся Маргарита Александровна…
«Господи, Мара, Мара, как же с тобой тяжело, а без тебя еще тяжелей».
– Керим! – крикнул он вниз, ловя себя на том, что уже обращается к нему как к ординарцу.
– Керим! Ай, Керим! – отозвалась эхом старуха.
– Ага, что надо тебе? – высунулся снизу Керим, из того самого окна, в котором мелькнул при первой встрече, когда Ефим подумал, что тот растворился в вечности.
– А чаю можешь мне дать?
– Почему нет.
И шею так изогнул, что Ефиму за него страшно стало.
– Почему, не знаю. – Ефимыч уловил из окна стелющийся сладковатый запах шмали: «Вот же, каналья одноногая». – С изюмом можешь?
– Почему нет.
Заладил, бестия.
«Вечно мне везет на этих шашлычных людей».
Когда Керим принес небольшой чайник и грушевидной формы стаканчик на щербатом блюдце, Ефим, дабы как-то поддержать разговор, спросил его:
– Что есть, Керим, в вашем городе интересного посмотреть?
– В нашем городе все есть интересное посмотреть. – Сдвинул кепку на затылок, обнажил морщинистый лоб не особо мудрого морского ящера.
Ефим успел разглядеть на его левой руке запутавшийся в седых волосах якорь порохового цвета.
– Ну надо же.
– Да-а-а. – Сощуренные красные глаза ненадолго распахнулись, когда он развел худющими, в седых колечках волос руками. – Надо-надо… Смотришь много, видишь много… Женщин видишь – не подходи.
– Это почему же?
– Женщин всегда чья-то есть. Мужа есть, отца есть, брата есть… – Потянулся так, точно стоял на трех лапах.
– Ну надо же, – повторил Ефим. – А что там за остров вдалеке?
– Остров? – Керим состроил такую гримасу, будто ему нужно было немедленно пересчитать все волны Каспия.
– Да, остров.
– На этот остров, ага, лучше не смотри. – Керим перечеркнул остров палкой для ходьбы.
– К женщинам не подходи, на остров не смотри…
– В нашем городе на этот остров никто не смотрит.
– Как же на него не смотреть, если он прямо посреди бухты?
– Ниже смотришь – море будет, выше смотришь – небо будет. Мало тебе, ага? Дела у меня. Пойду я, хорошо? – ответил Керим, побелев.
«Так вот, значит, как бледнеют обкуренные лукавцы в затрапезных майках-тельняшках».
– Сначала вынеси столик на балкон, буду пить чай и смотреть на остров.
Керим неодобрительно качнул маленькой головой в большой черной кепке, посмотрел на Ефима так, будто тот соизволил вызвать на дом палача с топором, но столик все-таки перенес.
Солнце встряхивало лучами, стреляло вспышками из-за покачивающейся старой чинары, скрывавшей от него полукруг бульварной ленты. Клубы пыли носились на разной высоте по неровному, плотно застроенному пространству.
Когда он сделал глоток чая, ему показалось, что и чай такой же пыльный, как весь этот город. Этот Баку, сидевший в нем занозой все то время, что он был влюблен в Мару.
Казалось, единственным, на чем не оседала пыль, было море, и то – где-то там, где-то вдалеке, на подходе к острову.
«Значит, это и есть тот самый Лысый остров, про который Мара говорила: “Сколько людей там полегло, и сколько еще ляжет”. Выходит, Чопур и сюда добрался. Хотя чего ему было до Баку добираться – он отсюда свою одиссею и начал. Это первый захваченный им город. Здесь, на Волчьих воротах и в Баиловской тюрьме, на конспиративных квартирах и в типографии “Нина”, Чопур вынес для себя главный урок: человечество – пустое слово, баранина в уксусе с колечками лука. Ему нужно только то, что соберет человечество в стадо, – далекая пастбищная греза. А от тех, кто не поверит в зеленую траву, растущую где-то там, на чужих холмах, не пожелает стать сочной бараниной, следует избавляться – расстреливать на островах. Их много, островов, на всех хватит, кто свое «нет» посмеет сказать. А если вдруг не будет хватать, можно искусственные острова создать – в тайге, например, или в пустыне, все равно из чувства страха большинство предпочтет про эти острова не знать.
Ефим смотрел на тоненькую синюю полоску земли, за которой открывалось настоящее море. И греза у него была своя, не Чопуром составленная, а большими городами, в которых он побывал.
Ефим спросил себя, мог ли он оказаться в родном городе Маргариты раньше Вены, Ниццы, Парижа, Стамбула. Подумав, решил, что нет. Он должен был пройти через то, что прошел, увидеть то, что увидел, прежде чем дядя Натан через Соломона Новогрудского помог ему вернуться в СССР.
Переход советско-польской границы неподалеку от места, которому он был обязан поворотом в своей судьбе, стал концом одной эры и началом другой. Сколько раз спрашивал он себя впоследствии, зачем вернулся, и всегда отвечал по-разному.
Наиболее правдивым ему самому казался тот ответ, что сильнее прочих подталкивал в спину: «Мы никому там не нужны».
«А здесь? Кому ты нужен здесь, черт лохматый тебя подери? Чопуровской расстрельной команде?»
Он смотрел на остров посреди Каспия, и у него не возникало никакого желания вести счет бесчисленным преступлениям Чопура, чтобы когда-нибудь вместе со всей страной предъявить их ему, после чего отправить за пределы здешнего мира в черную межзвездную пустошь Вечности. Нет, сейчас у него не было никакого желания мстить. Почему-то сегодня ему было легче отказаться от самого себя, как это делали многие перед тем, как их заглатывал Чопур. Впрочем, после второй папиросы и второго стакана крепчайшего чая с чабрецом он счел это свое душевное состояние временным, вызванным отчасти усталостью, отчасти – болью старых ран. Ему, бежавшему теперь уже из Москвы – после того как взяли дядю Натана, разумнее было бы не думать о Чопуре, вообще не думать пока о том, что происходит сейчас в стране. По крайней мере, в Баку – городе, который он выбрал для своего временного исчезновения.
О чем же разумнее было подумать? Возможно, о том, что для души полезнее то, что ближе сердцу.
И снова он вспомнил о Маре, и в памяти снова всплыло ее письмо – одно из последних в их столичной переписке, с помощью которой они водили за нос чопуровских ищеек. Иногда в этих письмах проскальзывало что-то очень личное и трогательное, понятное лишь им самим.
Маргарита писала, что не умывается уже пятый день – «нельзя же назвать умыванием помазок по лицу и рукам», – что раковина коммунальная, в коммунальном проходе перед коммунальной уборной, – «раздеться и думать нечего», – а в комнате нельзя, так как все вещи уложены и нельзя возиться с тяжестями – доставать таз. Нельзя, нельзя, нельзя… «Мой чемодан у тебя, а там мое белье. Надо поехать к тебе на Фурманный и перевезти его сюда. Но перевезти – это значит молчаливо вселиться к людям, которые из деликатности не будут протестовать».
И что он мог на все это ответить, что она по-прежнему непоправимо близкий ему человек? Что Баку большой город, и люди здесь не ходят на вокзал, чтобы погулять, как это делают в провинциальных каштановых городках?
«…Так она это и сама знает не хуже меня, как и то, что “мухи вьются у окна потому, что им улететь хочется”».
«Регент» пробил час. Пора было принять ванну, «которая в Москве душ называется».
«Ровно в три я должен явиться на «Азерфильм». Мара уверяла меня, что отсюда до кинофабрики чуть более получаса пешком, если, конечно, правильно выйти из Крепости. Но у Мары такие сложные взаимоотношения со временем – сколько ее знаю, всегда она опаздывает на эти самые полчаса. Когда мы жили вместе, я даже пробовал переводить стрелки домашних часов на двадцать-тридцать минут вперед, – все напрасно».
Он думал выйти с запасом – все-таки будет ждать женщина, красивая женщина, актриса, а ждать пришлось ему.
Ефим то и дело доставал из кармана часы, а когда понял, что Фатима, подруга Мары, по всей вероятности, уже не придет, отправился на встречу с киночиновником сам.
Теперь вся надежда была исключительно на рекомендательное письмо. Но насколько верный тон был взят Марой для этого письма? Не вскрывать же его.
Самое интересное, что в азербайджанский Голливуд он проник без каких-либо сложностей и долгих объяснений.
«Просто прошел вертушку, назвал свою фамилию вахтеру, сказал, что меня ждут. Кто? Семен Израилевич… Израфил».
Израфил – такое прозвище когда-то придумала ему Мара. Вахтер даже не справился по служебному телефону, чтобы проверить. А еще говорят, что в этой стране кинематограф охраняется почище, чем секретные заводы и шлюзы.