Текст: Мария Лоханина
ПАПИНА КНИГА
(отрывок)
Я беру маленький частый гребень, забираюсь с ногами на диван, и папа подставляет мне свою голову. В прядях темных отцовских волос я нахожу жёлтые корочки перхоти и с обезьяньим усердием их отдираю. Чувство удовольствия мешается с гадливостью, но папа не настаивает, я вызываюсь на это сама. Так же впоследствии папа будет склонять свою голову, чтобы я разглядела полузажившие розоватые шрамы, прячущиеся в ежике его заляпанных зелёнкой волос. Что я помню о папе, том, молодом, драчуне и обидчике, весельчаке и пьянице? Самом опасном человеке из детства. И единственном, кто видел меня и любил, тискал и зацеловывал, пел мне песни. Вглядываясь назад, понимаю, что практически ни-чего. Ни одной важной и подробной истории. Словно детство подстёрли в самых трудных местах, оставив мне только осадок ощущений. Смесь страха и неуютно-го осознания того, что я бессменно стою между мамой и папой. Защищая её. Не подпуская его. Прячась в их тени и боясь быть найденной.
Только сейчас, сопоставляя обрывки историй, я могу предположить, откуда рос мой страх, но даже и это, отложенное, усилие кажется мне неверным, достраивающим. Превращающим хаос моих впечатлений в затхлый порядок, в картотеку абстракций. Но другого усилия у меня нет — я, хоть и с опаской, впускаю его в книгу, чтобы из каши полузабытых событий создать что-то внятное, хотя бы для одной себя. Читателя я не жду. Вернее, не знаю, как развлечь его чтением, сходным с подглядыванием в чужой дневник. Единственное, что я не разрешаю себе, — заменять забытое вымыслом. Я не создаю из своей жизни роман. Поэтому книга рассыпается на листки, на вереницу заминок и озарений, на охапку раз-множившихся черновиков.
В детстве я часто ударялась головой. Я проверяла на прочность стены, батареи, бордюры, металлические лесенки для игр, качели. Помню, как уже в юности, очередной раз стукнувшись лбом об автобусный поручень или о низкую притолоку в маршрутке, я со смущением рассказывала попутчику обо всех своих детских ударах головой. О том, как однажды въехала на разогнавшихся по льду санках в обломки дворовой лазелки. Я не помню последующего, ни ран, ни зелёнки, возможно, меня защитила шапка и на макушке остался только синяк, не обременивший родителей, скрытый под волосами. Волосы мне по-мальчишески стригли — я была лишена тех обыденных ласк, которые часто доступны девочкам. Тот краткий момент единения с матерью — ласка расчёской, выбирание бантиков, — который присутствовал в жизни моих подруг, для меня был неведом. Меня стригли под горшок. Если чёлка начинала лезть мне в глаза, то бабушка, причитая, вела меня в ванную и, обкладывая пол старыми газетами, старательно резала отросшие вихры.
Но я помню, как однажды воспитательница в детском саду обнаружила на моём затылке коросту натёкшей крови. Мои волосы слиплись под бурой лепёшкой, уже позже я трогала её рукой, ощущая неясную, далёкую боль, словно бы спрятанную под маленькую шапочку. Был обед, дети дружно стучали ложками, воспитательница подошла ко мне сзади и, чуть наклонив мою голову, ахнула. Это одно из немногих моих воспоминаний о детсадовском возрасте. Я держала его в памяти, но никогда не осмысляла — просто старый затертый слайд, мутный, без подробностей: ни лиц, ни голосов, ни деталей обстановки. И вот только сейчас мне кажется странным, что коросту нашла воспитательница, а не родители. Кто привёл меня в садик? Кто одевал? Кто сдал меня на руки, не расчесав, не погладив по голове, пусть хотя бы впроброс, машинально?
Я понимаю, что все чувства, которые могла бы испытывать эта девочка, представлены взрослой, вспоминающей мной. Несчастья, обиды, досады — не было, или они были, но за такой пеленой, что детство не кажется чем-то реальным: оно пристрочено к памяти, как разноцветный лоскут, из которого трудно сшить что-то новое, но выкинуть и забыть жалко. Почему я помню об ударах головой, но не помню важного — как папа возил меня в садик, как читал мне книжки, как ухаживал за мной, когда мама уезжала на сессии. Это было или не было? Я не помню. Но помню, как пыталась заснуть на родительском диване, а папа лежал рядом и запрещал мне кашлять. Моё горло раздирал невыносимый зуд, но я послушно сдерживалась и проглатывала кашель. Вот это немое перханье осталось в памяти, а забота изгладилась. Хотя она была.
Чтобы оживить память, достаю семейные фотоальбомы из шкафа. Долго листаю. Вглядываюсь в лица. На детских фотографиях мы с папой очень похожи. Особенно взглядом. У меня глаза чуть больше, но такие же томные, меланхоличные. Мама всегда говорила, что у папы взгляд с поволокой, — глаз, полускрытый ве-ком, кажется немного сонным. Если папа и я на снимках не улыбаемся, то возникает ощущение, что мы спим наяву, уплываем сознанием из этого мира. Но я замечаю по фотографиям, что уже в юности глаза у папы стали меньше и глубже ушли под густые брови. От этого взгляд стал грубее и проще, но поволока оста-лась — в тени век и бровей глаза кажутся пьяными и опасными. Вот он, тот папа, которого я боюсь. Папа неулыбающийся. Папа серьёзный. Если папа не улыбается, это начало беды. Начало обиды на маму. Злости на бабушку.
Бо́льшую часть детства я росла в однокомнатной квартире. В ней был совмещённый санузел и очень тесный коридор, но кухня и комната всё же были просторными; также имелось целых два балкона, соединённых маленькой скрипучей дверью. Помню, что дверь была выкрашена в ярко-синий цвет и на ней висела рыжая чеканка с сюжетом из «Ну, погоди!». Такая же аляповатая чеканка висела на туалетной двери, на ней был оттиснут писающий мальчик. Советский обиход был щедро приправлен такими безделками, но больше мне помнятся не они, а вещи, созданные мамой в попытках сделать скупую обстановку уютной. В квартире было множество макраме-предметов: кашпо с длинной ботвой из пушащихся ниток; бородатый карман, в котором пылились коридорные расчёски и щётки; небольшая корзинка из плотно обмотанных пялец, в ней гордо лежали пластмассовые фрукты. Для двух пухлых кресел мама сшила клетчатые чехлы, превращавшие сиденья в зелёные шахматные доски. Сидя в этих креслах, мы с папой играли в шахматы, когда не было главного папиного противника — его младшего брата, дяди Вовы, жившего рядом, в соседней квартире (семья была молодой и пока ещё дружной). Помню, что сбоку на каждом чехле были нашиты карманы, довольно вместительные. Я прятала в них резиновых зверушек и пупсов, забывала об этом, а потом с удивлением находила: радостно играла с найдёнышами, а в карман добавляла новую порцию детских излишеств. Папа тоже участвовал в обустройстве дома. Он сам сделал диван, с жёсткой рыжеватой обивкой, с петелькой на спинке для удобного её подъёма. Диван ровно вмещался между шифоньером и стеной и трёхкратно раскладывался, что решало проблему места, — в сложенном виде диван выглядел, как кресло. Пылкий семейный азарт в обживании доставшейся тесноты я помню хорошо, сохранился даже снимок, на котором папа в газетной треуголке красит лаком шкафы: они провисели на кухне годы и до сих пор ещё живы — коротают старость в той квартире, где папа живёт сейчас. Но уже и тогда этот терпеливый уют давал мелкие трещины в виде родительских ссор, всё более непримиримых, крикливых, опасных. Родители вздорили чаще всего на кухне, а я пряталась в комнате, ходила по ней кругами, прикрывая уши потеющими ладошками, но иногда открывая совсем ненадолго, только чтобы почувствовать температуру ссоры. Мне кажется, в те моменты я пребывала не в теле, но это не в теле всё же ощущалось опасным, потому в детстве от взрослых обид и неправд мы отвлекались играми, всё более обраставшими по-дробностями, именно они стали для нас с сестрой пространством спасающего бегства. Но были и бегства реальные. Скоропалительные. В ночь и без вещей. С тревожным ночлегом у перепуганной бабушки. А после раздёрнутая пружина родства смыкалась назад, и мы возвращались в прокуренную, пахнущую перега-ром квартиру.
Помню один случай в день папиного рождения. Мама согласилась с тем, что папе в этот день нужны друзья. Он пригласил их, они сидели допоздна в дымном чаду на кухне. Разговор за дверью был оживлённым и бодрым, но постепенно выдохся до пьяного бубнежа. Мама, я и восьмилетняя Лена тихо сидели в комнате перед работающим телевизором, как согнанные в тесный ковчег звери. Ожидающие участи. Напряжённые. Это было выносимо, пока папины друзья не стали просачиваться к нам. Первым пришёл папин двоюродный брат, Смирнов, он включил старый проигрыватель и предложил танцевать. Мама, возможно, не почувствовала беды, когда я, тринадцатилетняя, в короткой домашней сиреневой юбке, в детских ещё, трикотажных колготках чем-то приглянулась усатому ухажеру. Он утянул меня в центр полутёмной комнаты ради неловкого полутоптания-полутанца с ним. В этот момент я ничего не чувствовала. Я не ощущала своего тела. Мне было сложно отказывать взрослым. Даже противным, усатым, пьяным. Это скоро пройдёт, это просто вежливость. Но эта вполне выносимая вежливость вдруг обернулась рывком, скоростью. Меня, словно куклу, потащили по тёмному коридору мимо освещённой, с пьяными спорами, кухни в родительскую спальню, на сиреневое мамино покрывало, с заботой и смыслом сшитое для распадающейся семьи, для объединённых кроватей, на которых вместе почти не спали. Эти несколько минут — тряска, пыхтение — не были тяжкими. Они были местом без ощущений. Тёмным, вычеркивающим меня пространством, дающим только одно: отупление. Мама всё же пришла, отняла меня. Потом кричала папе в проходе кухни о том, что случилось. Но папа не слушал. Он просто-напросто не поверил ей.
Итак, мой папа.
Цвет: желтый.
Время: распад, сердцевина лета.
Часть тела: голова.
Вкус: жирный, солёный.
Утренний папа. Балкон на кухне распахнут. Внизу, под балконом, цветут одуванчики, ещё не иссякшие, не посеревшие, от них щекотно и жёлто в носу. Мне хочется на реку — взять с собой покрывало, термос с пахучим, чернильно заваренным чаем и бутерброды с жирной папиной колбасой. Папа — в трусах, больших, как шорты, он поёт дразнилки и прочий забавный вздор. Долго и мокро целует меня в щеку. Мы обсуждаем воскресное путешествие на пляж. Возьмём и маму, и хныкающую сестрёнку, и даже дядю Вову, и его жену, тётю Женю, и их детей — бесштанную пухлую Светку и долговязую Аньку, мою подругу. Почему-то я не помню, чтобы родители ссорились утром. Ссоры — это тёмное сложное время, укрывающее трудно, как короткое одеяло, но всё же укрывающее, делающее глухим. Вот и это утро запомнилось мне без дня, без вечера, невесомое утро с набором милых примет — папина чушь, дразнящая, как пыльца одуванчиков, солнечный свет, заливающий кухню, спокойная мама заплетает в косичку тугой макушечный хвост. И, если постараться, я даже смогу приложить к этому застывшему утру несколько фрагментов из последующего дня. Они сохранились на снимках, которые сделал дядя Вова. Я, в панаме, в трусах, морщась от солнца, держу сползающую по животу сестру. Годовалая Лена догрызает резиновому медведю ухо. Мама на покрывале читает газету. Остальное — река, большая и плоская, рябая от солнца, с тёмными щепками проплывающих барж; грохот товарных на серебристом мосту; галечный берег, по которому больно бежать, — осталось за кадром, неслышным, невидимым, воскрешаемым в памяти лишь потому, что река и галька, и звук проезжающих поездов над ними повторялись потом бесчисленное количество раз. Но я не могу приставить к этому утру вечер. Или могу, но вечер будет другим, не от этого утра, — он, как привязанный к нейлону груз, оттянет моё утро во что-то непоправимое, но я всё равно опишу его.
Папа не пьяный, но злой и страшный. Какой-то опустошённый, словно часть его взята, вынута с мясом и спрятана не в доме, а там, за входной дверью с непрочным, но ловким советским замком. Но у двери — мама, она лежит на пороге, не давая одетому, в шарфе и ботинках, папе, уйти из дома на пьянку, она кричит: «не пущу». Это «не пущу» тоже кажется мне страшным, мягкий шип «щ» загибается внутрь, переводя мамин голос во что-то змеиное. Поэтому я ухожу в комнату, забывая о маленькой трёхгодовалой сестре, которую папа почему-то одевает, словно сестра — оберег от пьянства, гарантия возвращения трезвым в ненавистный дом. Из комнаты я слышу нарастающую чечётку: смешанный звук топтания и пихания, словно там, в коридоре, родители сцепились, как борцы. Эту немую шаркающую борьбу разрывает Лена — она непонимающе, безутешно кричит; её крик, как крючок, вылавливает меня из комнаты, я снова всё вижу — жалостно сморщенную мимику матери, злое и красное лицо отца, уже не кричащую, зажмуренную сестрёнку. Папа заталкивает маму в комнату, и мне кажется, что он дверью прищемляет ей грудь. Это телесное острое воспоминание, стягивающее в узел мои кишки, прочно застряло у меня в подпамяти, как что-то инородное, застарелое, ржавое. Скорее всего мне это просто почудилось от страха за маму, за её плещущиеся в проёме руки, которые папа не боялся прижать. Он так хотел отделить себя от её несдающегося внимания, так хотел быть не в доме, без вины, на воле. Дальше я помню папу и сестру на лестнице. Лена, спешно одетая, в сползающей на глаза шапочке, в смятом пальто с недостёгнутой пуговкой. И папа, решительный, уходящий, оставляющий маму в вечереющей комнате с ненужной, забытой в темноте мной.
Итак, моя мама.
Цвет: фиолетовый.
Время: глубокая, сизая осень.
Часть тела: руки.
Вкус: кисло-сладкий.
Мне нравятся мамины вещи — лиловый газовый шарфик и замшевые босоножки на каблуке, темно-сиреневые, с золотым ободком. Они печально лежат в полумраке коридора, свесив завитые усики ремешков. Только так я их помню — я не помню маму нарядной, уходящей в кино или в театр. Мама часто дома, в пёстром фланелевом халате, или на улице, в клеёнчатом сизом плаще. Мы спешим в детский сад или в соседнюю пятиэтажку, к бабушке. Мама, должно быть, ведёт меня за руку, но даже этой несложной, обыденной близости мне не припомнить, она ускользает от меня. Я не помню мамины руки на ощупь, но я помню их облик — они рано состарились. Красноватые, с грубой от стирки кожей, с кругами морщин на вспухших суставах. Такими они остались и сейчас. В зубном стаканчике на раковине в нашей ванной стоит лишняя щётка с разлохмаченной пожелтевшей щетиной. Это щётка для маминых страдающих рук: она счищает с подушечек огрубевшую кожу, чуть подсветляет ободки ногтей. Подсыхают на пальцах розоватые ранки. Один ноготь чёрный — на него что-то упало. Мамин сад производит много вкусных вещей: лечо, варенье, помидоры дольками. Всё с лёгкой кислинкой. Как мама любит. Так было и в детстве. Любовь с кислинкой. С неясной, едва переносимой тоской. Мама после ссоры — папа ушёл со скандалом, силой забрав куда-то маленькую сестру, — сидит с ногами на кресле и тоненько плачет в меркнущей комнате. Тьма ещё прозрачна, и я вижу в открытую дверь скомканный горем мамин силуэт. Я боюсь ей помочь. Я не умею утешать. Мне всего девять, но внутри меня — жалость, которую мне не понять, не вынуть, она растекается по венам, подминает собою всё детское. И эта подмена любви на жалость неощутимо меняет и меня саму. Я всегда буду с мамой. Даже если она не права. Даже если она, забывая о ласке, даёт мне лишь прочный материнский уход — борщ с вязкой кислинкой, горчичники, банки, чистые, в складках от лёжки в шкафу, платья и майки, чуть горьковатый сироп от кашля.