САЙТ ГОДЛИТЕРАТУРЫ.РФ ФУНКЦИОНИРУЕТ ПРИ ФИНАНСОВОЙ ПОДДЕРЖКЕ МИНИСТЕРСТВА ЦИФРОВОГО РАЗВИТИЯ.

«Как собирается ртуть…» 

Рассказ из новой книги Марины Степновой «Где-то под Гроссето», которая станет предметом «Книжного TALK’a» с автором в Музее Серебряного века

Текст: Наталия Смолянинова/ГЛМ, специально для портала ГодЛитературы.РФ

Обложка и фрагмент книги Марины Степновой «Где-то под Гроссето» предоставлена издательством «АСТ»

Марина Степнова хорошо известна русским и зарубежным читателям как автор больших "традиционных" романов, таких как "Женщины Лазаря" и "Безбожный переулок". Но недавно она выпустила сборник рассказов, носящий название тосканского города.

Почему так вышло - она сама собирается рассказать 25 февраля в 19:00 на вечере в московском музее Серебряного века в рамках проекта «Книжный TALK» Литературного музея.

Модератором беседы станет директор ГЛМ Дмитрий Бак, а участниками, помимо самой Марины Степновой, - литературные обозреватели Михаил Визель и Наталья Кочеткова.

Желающим участвовать предлагается пройти бесплатную регистрацию.

А мы задали Марине Степновой несколько вопросов.

Чем отличается ваш новый сборник от предыдущего романа «Женщины Лазаря»? Это новый этап в вашем творчестве? 

Марина Степнова: Я не писала книгу рассказов специально - она просто сама собралась, - полагаю, примерно так же, как собирается ртуть. По тем же законам. А вот роман - другое дело, там ты сознательно ставишь перед собой задачу и выполняешь ее по мере возможности. Так что книги совсем разные - и по сути, и по замыслу, и по исполнению.

В чем особенность жанра рассказа для вас?

Марина Степнова: Рассказ - это короткая, яркая эмоция. Выдох. А роман - вдох. И насколько хватит сил - держишь этот вдох, живешь им. В рассказе проще обойти волю героя. Ты просто идешь мимо незнакомого окна, заглядываешь в него - и получаешь в подарок историю. Это рассказ. А роман надо прожить с героями - как проживают жизнь. Это иной раз очень сложно.

Правда, что вы писали эти рассказы в Италии? Страна как-то влияет на будущую книгу, на сюжеты (которые, впрочем, русские?) Вы этим следуете за известными русскими писателями XIX века, которые уезжали писать в Европу? 

Марина Степнова: Нет, конечно. Я писала эти рассказы - страшно сказать - двадцать лет. Какая уж тут Италия?  В "Где-то под Гроссето" есть тексты, написанные девочкой двадцати с небольшим лет. И есть тексты совсем свежие. "Боярышник" я закончила едва ли не в последний момент, он поехал в типографию теплым, совсем еще живым. Я люблю Италию - и там, правда, хорошо пишется, но мне и в Москве отлично пишется, на кухне - если стих найдет, конечно. Мне вообще не нужны никакие особые условия - ни столы, ни лампы, ни специальные страны, ни прочие подпорки. Время нужно - да. И силы. Вот этого отчаянно не хватает.

ПИСЬМА ДИККЕНСУ

Рассказ

Конечно, глупо было приезжать в Лондон на две недели.

Но и оставаться на все новогодние праздники в Москве, если ты не ешь салат оливье, не запускаешь петарды и лет десять уже не включал телевизор...

Нет, упаси боже, я не сноб. Просто не умею попадать в такт общей радости. Да и вообще в такт — это не про меня. Если считать высокие адаптивные способности одним из основных признаков человека разумного, то я вовсе не человек. Последний раз мне было по-настоящему хорошо и спокойно, когда меня, первого из класса, приняли в комсомол.

Мне четырнадцать лет, ВХУТЕМАС — еще школа ваянья... Синяя школьная форма, залоснившаяся на заднице и локтях; синие пятна прыщей на взмокшем от новенького нимба лбу; в последний раз взвившиеся кострами синие ночи. Крошечная кровавая капля комсомольского значка, смуглые сиськи Ленки Бардышевой, натянувшие белую рубашку из «Детского мира», острое чувство сопричастности, весь многомиллионный советский народ.

— Что тебе надобно, старче?

— Мне? Тысяча девятьсот восемьдесят четвертый год, пожалуйста.

— Отвали и не задерживай очередь, идиот!

Конечно, Лондон оказался ужасным, но в Москве я бы просто свихнулся от ожидания.

* * *

Кингс-кросс, отель «Нортумберленд», тот самый, где у злосчастного сэра Генри украли ботинок. Сначала, как водится, «Колобок», потом — «Три медведя», «Айболит». Но рано или поздно дело дойдет и до старины Холмса. Узкий дом серого кирпича в ряду таких же, стиснутых, как зубы. Стеклянная дверь. Я вхожу, стряхиваю с волос поросль капель. Стоп, еще одна цитата! Отвяжись, я тебя умоляю! Пожалуйста, и еще одна. В крошечном фойе темно, как во времена газовых фонарей, и пусто. Восемь утра. Ночной перелет. Сейчас только упасть, достать чернил и плакать. Роняю на пол рюкзак, откашливаюсь, сильно, до хруста, трууши. Никого. Sorry, — говорю я громко, и двойное короткое «р» прыгает по прихожей, как град по подоконнику. Что я буду делать, если ему не понравится Булгаков? Что я вообще буду делать, по правде говоря? Она поднимается из-за стойки, где, оказывается, спокойно сидела всё это время, невидимо наблюдая за моими ужимками и прыжками, — и я сразу остро чувствую себя тем, кем, собственно, и являюсь: сорокалетним сутулым неудачником в джинсах, захлестанных грязью до самых колен. Она такая красивая, что этого просто не может быть. Невероятная. Вся — узкая и одновременно круглая. Узкая, круглая талия, узкие длинные пальцы, неожиданно тяжелая, взрослая грудь, едва уместившаяся на узкой грудной клетке. Синеватые белки, синеватая кожа, идеальной лепки круглая гладкая голова на узкой и круглой шее. Губы такие, что стыдно смотреть. Негра. Жалкий интеллигент, я мысленно одергиваю себя за мысленную неполиткорректность, но немедленно — мысленно же — смиряюсь. Она действительно негра. Точнее просто не скажешь. Прачеловек. Идеальное существо. Ни съесть, ни выпить, ни поцеловать. Арт-объект.

Секунду мы смотрим друг на друга, она — тяжело и недружелюбно, словно я представляю угрозу чему-то важному в ее жизни, чему-то особенно дорогому — может быть, сумочке или даже котенку. Я протираю очки, руки трясутся так, что самому совестно, и тяну из кармана неровно сложенный листок с регистрацией на «Букинге».

Здравствуйте, будьте так любезны, я забронировал номер... Негра не дает мне закончить. Checkin в тринадцать ноль-ноль. А раньше можно, видите ли, я только что с самолета, из Москвы?

Нет. Москва не производит на нее никакого впечатления. Она, конечно, права. Москва давно ни на кого не производит впечатления. А можно хотя бы?.. — спрашиваю я, пододвигая ногой рюкзак.

Негра молча выходит из-за стойки и открывает мне диккенсовскую какую-то каморку, забитую чуть ли не до отказа. Диккенс — это, конечно, была такая же большая ошибка, как Лондон. Письма за 1833–1854 год. Схватил с полки не глядя; собирался — Газданова. Не судьба. Нормальные люди вообще давно пользуются электронными книгами. Негра молчит, ждет. Юбка обтягивает ее бедра так, что поневоле думаешь о святотатстве. Тонкие сильные щиколотки, тонкий сильный запах, тонкие сильные каблуки. Нормальный человек давно бы пошутил, спросил, как зовут, пригласил выпить, ввернул бы, в конце концов, купюру с королевой. Нормальный человек вообще не приехал бы сюда на Новый год совершенно один. Я сую рюкзак к чужому туристическому барахлу и выхожу на серую мокрую улицу. Зонта у меня нет. У меня вообще ничего нет. А скоро и этого не будет...

* * *

К часу дня я едва держусь на ногах от усталости и ненавижу Лондон так, как он этого и заслуживает. Огромный, унылый, суетливый город, где никому и ни до кого нет дела. Все едят, торопятся и выпендриваются, многие — одновременно. Особенно нестерпимы фрики. Я провожаю глазами вальяжно плывущего господина, похожего на кустодиевский портрет Шаляпина — помните, тот, в огромной шубе на фоне тошнотворно засахаренной Москвы? Сходство усиливается брезгливыми брыльцами и круглой меховой шапкой. Только вместо грандиозной шубы — белый плащ, слава богу, хотя бы без кровавого подбоя. На ногах Шаляпина — резиновые вьетнамки, над ними парусят штаны нежно-розового, удивительно девичьего оттенка. Те самые панталоны цвета тела испуганной нимфы. Январь. Плюс восемь градусов. Грязно. Да перестану я цитировать когда-нибудь или нет?! Идиотская привычка. Всё равно что грызть ногти. Или глотать волосы. Да еще и не свои, а чужие.

Через дорогу спешит тощая крыска: лиловые колготки, мослы, пельмени вместо губ. Я даже не сразу понимаю, мальчик это или девочка. Но смотрит твердо, с вызовом, как и Шаляпин во вьетнамках. Мол, городской сумасшедший здесь ты, приятель. Ты, а не мы. В толпе кто-то глубоким баритоном хвастается, что завтра улетает в Нью-Йорк на премьеру тырым-пырым-парански. Не разобрал. Вау! — откликается спутник баритона с подобострастным восторгом: оба в гангстерских костюмах, оба на ходу пьют кофе из «Старбакса», в руках у баритона — бумажный пакет на шелковых витых ручках. Баритон заботливо несет его так, чтобы громкий лейбл, вытисненный золотом на белом, видели все. Вау, вау, вау. Я вдруг понимаю, что именно напоминает мне Лондон. Здоровенный, самодовольный, невыносимый Facebook. Karina Ivanova, филе палтуса (на теплой подушке из пряных трав) и Vladimir Lischuk сейчас на Regent Street. Фоточка на Instagram запечатлела всех троих, залайканных до блеска, безмозглых и совершенно счастливых. Хуже только «ЖЖ». И еще «Одноклассники». В «ЖЖ» притворяются умными. В «Одноклассниках» — молодыми. Всё это не для меня. Ненавижу выпендриваться. Не выношу социальные сети. Быть знаменитым некрасиво.

Ау? Никто не слышит? Я ведь уже говорил, что у меня проблемы с попаданием в такт?

* * *

Когда я возвращаюсь в отель, негры там уже нет. Cменилась. На ее месте сидит немолодая женщина с тонким лицом утомленного колли. Немолодая, впрочем, — это я загнул. Ей лет сорок: длинные носогубные складки, мягкие мешочки под грустными карими глазками. Ровесница. Торопливо встает, улыбается — и тут же стеснительно прикрывает рукой розовые десны, крупные, влажные, как голыши. Деревянный славянский выговор.

Оказывается, мы из Польши, преподавали в Варшавском университете экономику, теперь служим тут. Кризис. Плесень маленьких надежд на руинах великой империи. А where are you from, пан? Ах, не может быть! Совсем никакого акцента! Мы все так скучаем по великой Советской России. Очень, очень скучаем.

Не поверите, я тоже.

Я тащу по узкой лестнице рюкзак и чувствую, как она смотрит мне вслед. Я ей нравлюсь. А мне нравится негра. Это не потому, что она молодая, совсем нет. Такие, как негра, нравились мне и в восемь, и в восемнадцать, и в двадцать пять. Всегда.

Ослепительные, злые, знающие себе цену, не знающие, что те, кто готов эту цену заплатить, вечно бродят по жизни с драными карманами. Женщины-проблемы. Я вырос, проблемы остались. Интеллигентная колли из Польши наверняка умна, добра и до отказа набита душевными сокровищами. Но мне нравится негра. Я в жизни не спал с такими, как она. Да что там: я с такими толком даже не разговаривал. Надо смириться, наверно, как смиряются с крапивницей. Вы любите землянику? Я — очень. Горячая от солнца макушка, затекшие коленки, эмалированный бидончик с черной облупившейся ранкой у самого дна. Квинтэссенция детства. Пахнет так, что голова кружится. Но даже от одной-единственной ягоды — каюк. Вздувшиеся пухлые расчесы, зуд, отек Квинке. Лакомство, не совместимое с жизнью.

Смирись и слушай свой полонез Огинского. Я смирился.

Комната крошечная: низкие потолки, узкие окна. Клетушка. Туалет похож на тесный лаз имени шаловливой Алисы. Разве что расположен горизонтально. Если открыть душевую кабину, на унитазе уже не поместишься. Я прикидываю и выбираю душ. Во времена Диккенса пришлось бы обливаться из кувшина. И черт меня только дернул перепутать книги! Теперь придется две недели выслушивать его нытье вперемешку с безудержной похвальбой. Вот уж кто мигом вылез бы в тысячники и собирал миллионы лайков. Чарльз Джон Хаффем Диккенс.

* * *

Британский музей — большая и бестолковая свалка. Как будто ребенок опрокинул и рассыпал коробку с игрушками. С ворованными, кстати, игрушками. Но ведь ребенок! Какой с него спрос? Я брожу среди наваленных кучей ассирийских львов и египетских саркофагов — ни логики, ни смысла, ни чувства времени. Зато можно наповал убить первый из четырнадцати дней. В одном из залов на полу прямо сидит малышня — пухлые пятилетки, похожие на маффины всех стадий пропеченности: от густо-коричневого до совсем белого, тестяного. Вон тот, самый темненький, мог бы родиться от негры. Мог быть ее сын. Я с нежностью смотрю на плюшевую черную макушку. Нет, не плюшевую даже — махровую, как полотенце. Такой миляга! Миляга поднимает глаза и молча показывает мне

толстенький средний палец. Остальные озираются, разинув рты, слушают экскурсоводшу, которая трещит с такой скоростью, что даже я едва разбираю половину. А ведь я вообще-то синхронист. Вольный каменщик на строительстве Вавилонской башни. Привык ворочать глыбы чужой, гугнивой, едва членораздельной речи. Строить из них кружевные, осмысленные конструкции.

Как правило, мосты. На большее я, к сожалению, не способен. Обычный мастеровой. Не творец. Нет, не творец.

Экскурсоводша продолжает трещать, высыпая на круглые маленькие головы сухой несъедобный горох: даты, даты, даты, каркающие имена. Сама косит на меня тревожными очками: ты кто такой? Давай, до свиданья! Чего застыл среди доверчивых лилипутов? Всё правильно, я бы тоже напрягся, если бы к моим (а уж тем более не к моим!) детям подошел какой-то мутный мужик средних лет — черт их разберет, этих интеллигентов. Что у них на уме. Уж лучше честный, старорежимный гопник. Так же смотрела тетка из опеки — всё настолько повидавшая, что уже даже не злая. Одинокий белый мужчина сорока лет традиционной ориентации, не женат, не был, не был, не состоял. Каждый пункт анкеты — клеймо. В Америке с такими данными я вообще был бы изгой. Да и у нас, честно говоря...

— Вы кого хотите? — спросила тетка, привычно, как в магазине, нет — даже как родственница, интересующаяся назревающим потомством дальней родни, хотя на самом деле ей по фигу метель. И охота же людям плодить спиногрызов!

— Девочку, — признался я, доверчиво лыбясь, чистая душа.

Я правда хотел дочку — маленькую, чтобы плести косички, расправлять воланы на платьице (сзади чтоб непременно бант). Сандалики с божьими коровками. Вереница розовых барби. Будет тянуть за штанину, смотреть снизу вверх и говорить: Папа! Тетка тихо спросила: Вы с ума сошли? Кто ж одинокому мужику девчонку-сироту доверит? И посмотрела так, что я вдруг сам перепугался, до мокрой спины, чуть ли не до рвоты, того, что я, может, на самом деле извращенец, просто не знаю об этом, и вот теперь настал час, сработала некая программа — и маньяк внутри моего живота впервые ворохнулся, впервые шевельнул плечами, продираясь сквозь пленку моих человеческих желаний на свою омерзительную свободу.

Направление дали на мальчика. Да.

Видимо, мальчиков не так жалко.

* * *

Шаляпин в розовых панталонах, оказывается, мой сосед. Каждое утро, выходя из отеля, я встречаю его, шествующего мимо паба к вокзалу. Возле паба, кстати, частенько наблевано: я выхожу рано, в час, когда алкаши уже разошлись по домам, а уборщики еще не появлялись. На мое приветствие Шаляпин не отвечает, и правильно делает. Как настоящий сумасшедший, он понимает истинную суть ежеутреннего hello, которым я спешу поделиться с ним, с газетчиком, с продавцом кебабов, с каждым, кого я встречаю на своем пути больше одного раза. Я ищу одобрения чужих людей. Оно мне необходимо. Жалкое существо... Даже юродивый это понимает. И как я собираюсь воспитывать сына?

Зачем я вообще вляпался в это дерьмо? Это всё Настя виновата.

С Настей мы прожили почти год. Вернее, десять с половиной месяцев. Абсолютный рекорд продолжительности. Обычно мои отношения с женщинами не преодолевали двухнедельный рубеж. Так и должно быть, если берешь с тарелки, которая объехала всех гостей, не то пирожное, которое хочешь, а то, что осталось. Мне доставались обломки кораблекрушения. Самые некрасивые, самые пьяные, самые закомплексованные. Иногда — всё сразу, вместе. Больше пары свиданий не выдерживали ни они, ни я. Здравствуй, грусть. А Настя задержалась — маленькая, крепкая, молчаливая. Сразу вымыла у меня посуду, даже чистую. Перетерла, расставила, замочила полотенце со стиральным порошком. Сморщенные от горячей воды кончики пальцев. Рыхлая прохладная задница. Запах Fairy.

На вторую встречу вытянула из сумки тапочки — новые, чудовищные, круглоглазые заячьи морды. С биркой. Посмотрела тревожно — мол, не возражаешь? Я промолчал. И она осталась. Я привык неожиданно быстро. Не к быту, нет — готовил я сам отлично, куда лучше, чем она, да и вообще привык управляться с женскими делами лучше любой домохозяйки. Но вечерами, заходя во двор, я задирал голову и видел в окнах своей двушки свет. И это, оказывается, было важно. Настолько важно, что я честно старался не замечать, что за этот почти год Настя не взяла с полки ни одну из моих книг. Не хотела? Стеснялась? Читала что-то другое и в другом месте? Или просто была обыкновенная дура? Я не знаю; мы, если честно, вообще почти не разговаривали. Да и о чем разговаривать? Сорок лет. Пора наконец принимать взрослые решения. Я купил букет, бутылку хорошего вина, подумал — и прибавил порто, темный, в крепкой увесистой бутылке: Настя любила всякую сладкую дрянь, тошнотворные ликерчики, гнусные крепленые вина — пусть наконец попробует хоть что-то по-настоящему хорошее. Подлинное. Я имел в виду себя, конечно. Идиот. Знаешь что, а выходи-ка ты за меня замуж? Ребеночка родим. Залихватские ухватки приговоренного. Она выслушала, поводила пальцем по клеенке и спокойно ответила. Извини, но — нет. Ты парень хороший, но мне нужно просто в Москве пересидеть. Я замуж потом хочу выйти. По-настоящему.

* * *

Справки я собрал неожиданно быстро. На права бы так сдать — но после третьего провала с правами я мысленно распрощался. А ребенка — пожалуйста. Мальчика. Я же сказал, да? Мне дали направление на мальчика. В декабре я увидел его в первый раз.

* * *

Единственное, что делает Лондон выносимым, — это парки. Даже в январе они живые. Полно птиц, собак, детей. Народ стрекочет велосипедами, уничтожает сэндвичи. Диккенс бы сказал «уплетает». Он не нравится мне всё больше, но я терплю. Давным-давно следовало бы купить что-нибудь вменяемое — умный детектив фунтов за пятнадцать: англичане делают отличные детективы и отличный сыр. Больше у них ничего хорошего нету.

Но я загадал дочитать эту чертову переписку до конца, продраться сквозь несносную похвальбу, сквозь все причитания о международном авторском праве и покойной Мэри. Диккенс — это моя клятва. Я даже по улицам таскаю его с собой. Если выдержу — значит, всё получится как надо. Значит, его не заберут. И мой мальчик достанется мне.

По-честному, я видел его всего раза три — и не очень хорошо запомнил, потому что ужасно волновался. Мальчик и мальчик, трех с небольшим лет. Худенький. С некрасивой громадной головой в каких-то странных шишках, точно его колотили.

Грудного я, честно говоря, побоялся. Я и этого-то боялся, но все-таки три с половиной года. Забуду покормить — сам, наверно, справится. Буду оставлять побольше хлеба, конфет — так, чтобы легко дотянуться. А ножницы — наоборот, убрать. И ножи.

Все. У меня холодеют и мокнут ладони, когда я представляю себе, как он обрежется. Обольется кипятком. Упадет с лестницы. Нет, еще хуже: я возьму его на руки, споткнусь — и упаду сверху, всей тушей. Я физически чувствую хруст переломанных маленьких костей, болтается запрокинутая голова, скорая — нет, скорую не дождешься, пробки, я бегу в больницу сам, чувствуя, как бухает в груди нетренированное сердце.

Дверь, дверь, приемный покой.

Поздно, конечно.

Умер. Умер.

Я останавливаюсь, и меня рвет — белой, густой, горькой пеной, как будто я бешеный. Прямо на улице, в центре Лондона. Двенадцатого января. Шарахаются во все стороны прохожие. В глазах у многих — боязливое и брезгливое уважение: это надо же так нажраться в середине дня!

Я ищу по карманам платок, потом вырываю страницу из Диккенса и вытираю липкий рот. У меня еще есть надежда. Через два дня я позвоню, и мне скажут, что мальчика забрали другие, нормальные, хорошие, взрослые люди. Которые знают, что делать. Которые знают как. Пусть мне так скажут, господи! Пусть. А еще лучше — я сам не позвоню. Спрячусь, сменю фамилию. Уеду. Квартиру можно продать.

В конце концов, я еще не брал на себя никаких обязательств!

* * *

Вечером в отель пришел кот. Толстый, круглый, с толстым круглым хвостом. Встал на задние лапы, сунул морду в стеклянную дверь, беззвучно мякнул. Вроде постучался. Полячка заахала, засуетилась, побежала открывать, словно кот был долгожданный клиент, выкупивший весь отель на полжизни вперед. Негра бы так не бросилась.

Я видел ее пять раз. И ни разу не заговорил. Полячка извлекла из-под стойки пакет с кошачьим кормом, миску. Кот ждал с достоинством, которое и не надеешься встретить в человеке. Потом подошел к миске и деликатно захрустел. Вот, — сказала полячка. — Невероятно умный. Здесь десять отелей, представляете? Он обходит все. Каждый день? — не поверил я. Нет, — засмеялась полячка. — Не каждый. У нас он бывает только по средам и пятницам.

И тут я неожиданно спросил — а у вас есть дети? Она покраснела и засмеялась так, что забыла, что нужно прикрывать свои ужасные десны. И сразу стало ясно, что двадцать лет назад она была очень даже ничего. Почти хорошенькая. Конечно, есть, — сказала она. — Конечно. Сын, дочка. И даже внук.

А как же иначе?

Действительно, как же иначе?

* * *

В первый раз его вывели ко мне на улицу в комбинезончике, круглого, валкого, как кегля. Сказали, вот, Витя, погуляй с дядей, и я огорчился, что имя такое плебейское — Витя. И еще они сказали — с дядей, а не с папой. Значит, сами не верят.

Никто не верит. Даже я сам. Мы гуляли почти час, и я сперва лез к нему с какими-то сюсюкающими вопросами, за которые сам себя ненавидел, и всё пытался заглянуть ему под капюшон — мне показалось, что он косоглазый, и я так и не понял, так это или нет, — а он всё молчал, топал тупыми маленькими ножками, а потом вдруг осторожно взял меня за руку. Я даже остановился от страха, а потом почувствовал, что страшно устал, так что едва добрел до ближайшей скамейки и просто рухнул. Он посидел рядом — тихо, чинно. А потом пошел и принес мне кленовый лист. Надорванный, некрасивый, с отпечатком чужого человеческого копыта. Я выкинул его сразу же, как вышел за ворота.

Такие дела.

* * *

Сегодня я наконец-то дочитал Диккенса. Сплетник и самовлюбленный неврастеник. Называет детей — своих собственных! — милые малютки. Или это переводчик идиот? Надо посмотреть в Москве, как там в оригинале? Может, не так всё и плохо. Когда-то в школе я помирал со смеху, читая «Домби и сына». Разве Джой Б. — брюква?

Больше не помню из этой книжки ни одного слова. Значит, больше там ничего и не было.

Самолет у меня в 23:20, check out в отеле — в 12:00. Дождь. Еще одного дня в Лондоне, на ногах, я просто не вынесу. Завалиться в постель, закрыть глаза, спать, пока не приедет такси. Я спускаюсь вниз — всего-навсего заплатить еще за одни сутки; полячка, наверно, даже обрадуется — мы почти подружились. У нее, кстати, красивая дочь — скуластая, с крупным наглым ртом. Даже на фотографии видно, какая она замечательная дрянь. Но вместо полячки внизу сидит негра. Золотая тоненькая цепочка стекает по ее ключицам, как струйка воды. Нет, я не могу доплатить. Нет, это неважно. Все номера в отеле заняты. Да, я могу жаловаться. Но она просит освободить комнату через двадцать минут.

Я управляюсь за пятнадцать.

Рюкзак, морось, голый облезший скверик, вокзал. Шаляпин в меховой шапке, переступая чавкающими вьетнамками, стоит на переходе, дожидаясь зеленого сигнала светофора. Я машинально открываю рот, чтобы поздороваться, и не говорю ничего. Не дождетесь. Хватит. Надоело. Никакого Лондона, никакого Диккенса. Завтра утром буду в Москве, послезавтра — уже на работу. Счастье. Я достаю мобильный, набираю телефон опеки. Никто не берет трубку, никто, никто, никто. Что ж, значит, это точно судьба. Верней, не судьба. Я договорился, поставил условия, очень простые.

Дочитать Диккенса — я дочитал. Ответить на мой звонок — мне не ответили. И ладно. Значит, я совершенно свободен. Я прячу телефон в карман, тащу из рюкзака том переписки великого классика английской литературы и двумя пальцами, как дохлую крысу, несу к ближайшей урне. Шаляпин и продавец кебабов смотрят на меня с интересом.

Я мысленно считаю шаги: один, два, три. Я свою часть ритуала выполнил. Сдержал, как у Пантелеева, свое честное слово.

Облегчение лезет из меня, как пена из сифона. В детстве у нас был такой сифон — круглый, серый, сипатый. Баллончики к нему были страшным дефицитом. Не достать. Только теперь я понимаю, как это здорово — не бояться. Не бояться, что придется не высыпаться ночами. Вытирать ему попу. Не бояться будущего, в конце концов. Того, что, несмотря на все мои усилия и муки, гипофиз возьмет свое, сработает проклятый вейсманизм-морганизм и этот чужой некрасивый мальчик вырастет полиграфом полиграфычем шариковым, наркоманом, человеческим мусором и сбежит из дома в четырнадцать лет. Это вообще было обычное помрачение ума. Временное помешательство. Теперь я здоров.

Я бросаю Диккенса в урну — со всем его культом сиротства, газетными ухватками, невыносимым характером. Всю жизнь притворялся добрым, а сам издевался над бедным Андерсеном. Так покойся же с миром. Аминь.

Светофор мигает. Я поправляю рюкзак.

И тут у меня в кармане звонит телефон.

— Тарасов Олег Анатольевич?

— Да. Это я.

— Тарабабабабаева, — не разобрал, — из чего-то там, — опять не разобрал, — беспокоит. Можете завтра забирать ребенка.

— Какого ребенка?

— Вашего.

Светофор горит таким зеленым, что больно смотреть.

Шаляпин легонько толкает меня в спину и недовольно бурчит — ну, чего пристыл?

Я смотрю, как он переходит дорогу, заметно прихрамывая: безумный дикий барин в розовых панталонах,  потрескавшиеся грязные пятки, сутулая спина — как будто в будущее свое смотрю. И вдруг понимаю, что Шаляпин говорил со мной по-русски.

Я возвращаюсь к урне, вынимаю из нее Диккенса и догоняю Шаляпина до того, как он сворачивает в переулок.

— На, — говорю я тоже по-русски и протягиваю книжку ему. — Держи, отец. Это тебе.