Сайт ГодЛитературы.РФ функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям.
Давид-Самойлов-100-лет

Давид Самойлов. 100 лет и 12 стихотворений

Всего лишь 100 лет назад родился современник Пушкина. Как это возможно?

Арсений ЗамостьяновТекст: Арсений Замостьянов, заместитель главного редактора журнала «Историк»
Фото: polit.ru

Всего лишь 100 лет назад родился современник Пушкина. Вряд ли такое возможно. Но звали его Давидом Кауфманом, а под литературным именем Самойлов он в послевоенные годы ХХ века возродил пушкинскую интонацию. И это была не просто потешная стилизация, а нечто более таинственное и притягательное. Поэт тончайшей иронии и мощных лирических волн – он долго оставался в тени знаменитых современников. До войны он, как и многие ифлийцы, в поэзии считался учеником Ильи Сельвинского. Это отличная школа. С Сельвинским связаны его первые публикации. А потом в литературную жизнь вмешалась история – и он стал солдатом. Воевал, был ранен, потом, с помощью влиятельнейшего в те годы Ильи Эренбурга, вернулся на фронт.

После войны он, кажется, не спешил громко заявить о себе в поэзии. Быть может, ему не подходил общий тон эпохи – слишком триумфальный и зависимый от сложившихся канонов. Он много переводил, а по существу поселился в «золотом веке русской поэзии», приноравливая его тонкости к ХХ веку.

Его первая тонкая – 89 страниц – книга вышла в 1958 году, когда поэт был уже старше Пушкина. И  первое, что там бросается в глаза – эпиграф из того самого автора: «Я возмужал среди печальных бурь…». Потом сборники – один лучше другого – пошли один за другим, хотя и с долгими паузами. Поздняя слава (хотя это слово, наверное, не самое точное) – редкость в истории поэзии:

Стихи за пятьдесят!
На мне они висят
Невыносимой ношей.

Он не захотел стать модернистом. Нет, Самойлов почти не писал стилизаций, в его стихах разминается вполне живая русская речь ХХ века. И от событий ХХ века он, фронтовик, в стихах не прятался. Но все-таки пушкинского там гораздо больше, чем наслоений позднейших времен. Прежде всего – непринужденная онегинская интонация, внимание к вещам, к истории. Энциклопедизм.

Он писал во времена всеобщей любви-ненависти к Маяковскому и Есенину, потом – к Симонову, потом – к «шестидесятникам», потом притязательный читатель полюбил Бродского, при этом поклонялся Пастернаку, Ахматовой, Блоку… Можно протянуть этот список еще на десяток фамилий. О своих читателях он писал со скромной гордостью. И, по обыкновению, остроумно:

Хозяйка, наливай!
И не жалей, читатель,
Что, словно невзначай,
Я свой талант растратил!
Читатель мой — сурок.
Он писем мне не пишет!..
Но, впрочем, пару строк,
В которых правду слышит,
Он знает назубок…

Это из одной словоохотливой поэмы.
Самойлов держался в стороне от высоких пьедесталов, а оказался одним из самых необходимых поэтов ХХ века – наряду с теми, о которых он писал: «смежили очи гении».  А сейчас, во времена, извините, коронавируса и самоизоляции, неожиданно главными стали два русских стихотворения: «Не выходи из комнаты…» Бродского и  «Везде холера, всюду карантины» Самойлова. И это можно считать его посмертной шуткой. Горьковатой, как всегда.

Выбрать что-то самое любимое у Самойлова непросто: писал он долго, отточенно, почти всегда – остроумно, даже в самых грустных лирических монологах. Хочется вспомнить побольше. Но умение ограничить себя – одна из главных доблестей Самойлова. Поэтому – 12 вещиц, не более. Не в хронологическом порядке и, конечно, без соревновательного принципа. Просто 12 вещиц. Стихотворений и отрывков из поэм.

Названья зим

У зим бывают имена.
Одна из них звалась Наталья.
И было в ней мерцанье, тайна,
И холод, и голубизна.
 
Еленою звалась зима,
И Марфою, и Катериной.
И я порою зимней, длинной
Влюблялся и сходил с ума.
 
И были дни, и падал снег,
Как теплый пух зимы туманной.
А эту зиму звали Анной,
Она была прекрасней всех.
 
Одно из самых загадочных, прозрачных, летящих стихотворений. Годится и для песни, и для девичьего дневника, и для серьезной антологии. Лучшего и не бывает.

Перебирая наши даты

Перебирая наши даты,
Я обращаюсь к тем ребятам,
Что в сорок первом шли в солдаты
И в гуманисты в сорок пятом.
 
А гуманизм не просто термин,
К тому же, говорят, абстрактный.
Я обращаюсь вновь к потерям,
Они трудны и невозвратны.
 
Я вспоминаю Павла, Мишу,
Илью, Бориса, Николая.
Я сам теперь от них завишу,
Того порою не желая.
 
Они шумели буйным лесом,
В них были вера и доверье.
А их повыбило железом,
И леса нет — одни деревья.
 
И вроде день у нас погожий,
И вроде ветер тянет к лету…
Аукаемся мы с Сережей,
Но леса нет, и эха нету.
 
А я все слышу, слышу, слышу,
Их голоса припоминая…
Я говорю про Павла, Мишу,
Илью, Бориса, Николая.
 
Это написал настоящий ифлиец, вспоминающий предвоенных молодых поэтов, с которыми приятельствовал. Тут – не только ИФЛИ, но и семинары Литинститута. Пятеро упомянутых погибли на фронте. Это Павел Коган, Михаил Кульчицкий, Илья Лапшин, Борис Смоленский, Николай Майоров. «У нас была огромная потребность в единении. Мы мыслили себя поколением. Едва познакомившись, сходились сразу. Чувствовали, что времени мало» — это из записей Самойлова. «Аукаемся мы с Сережей» — это про второго выжившего фронтовика, Сергея Наровчатова. Наименее известный из них Илья Лапшин, успевший написать:
Степями Украины
Полки на Запад шли…
Но погибший на берегу Днепра.

Пестель, поэт и Анна

Там Анна пела с самого утра
И что-то шила или вышивала.
И песня, долетая со двора,
Ему невольно сердце волновала.
 
А Пестель думал: «Ах, как он рассеян!
Как на иголках! Мог бы хоть присесть!
Но, впрочем, что-то есть в нем, что-то есть.
И молод. И не станет фарисеем».
Он думал: «И, конечно, расцветет
Его талант, при должном направленье,
Когда себе Россия обретет
Свободу и достойное правленье».
— Позвольте мне чубук, я закурю.
— Пожалуйте огня.
— Благодарю.
 
А Пушкин думал: «Он весьма умен
И крепок духом. Видно, метит в Бруты.
Но времена для брутов слишком круты.
И не из брутов ли Наполеон?»
 
Шел разговор о равенстве сословий.
— Как всех равнять? Народы так бедны, —
Заметил Пушкин, — что и в наши дни
Для равенства достойных нет сословий.
И потому дворянства назначенье —
Хранить народа честь и просвещенье.
— О, да, — ответил Пестель, — если трон
Находится в стране в руках деспота,
Тогда дворянства первая забота
Сменить основы власти и закон.
— Увы, — ответил Пушкин, — тех основ
Не пожалеет разве Пугачев…
— Мужицкий бунт бессмыслен… —
                           За окном
Не умолкая распевала Анна.
И пахнул двор соседа-молдавана
Бараньей шкурой, хлевом и вином.
День наполнялся нежной синевой,
Как ведра из бездонного колодца.
И голос был высок: вот-вот сорвется.
А Пушкин думал: «Анна! Боже мой!»
 
— Но, не борясь, мы потакаем злу, —
Заметил Пестель, — бережем тиранство.
— Ах, русское тиранство-дилетантство,
Я бы учил тиранов ремеслу, —
Ответил Пушкин.
          «Что за резвый ум, —
Подумал Пестель, — столько наблюдений
И мало основательных идей».
— Но тупость рабства сокрушает гений!
— На гения отыщется злодей, —
Ответил Пушкин.
          Впрочем, разговор
Был славный. Говорили о Ликурге,
И о Солоне, и о Петербурге,
И что Россия рвется на простор.
Об Азии, Кавказе и о Данте,
И о движенье князя Ипсиланти.
 
Заговорили о любви.
                 — Она, —
Заметил Пушкин, — с вашей точки зренья
Полезна лишь для граждан умноженья
И, значит, тоже в рамки введена. —
Тут Пестель улыбнулся.
                 — Я душой
Матерьялист, но протестует разум. —
С улыбкой он казался светлоглазым.
И Пушкин вдруг подумал: «В этом соль!»
 
Они простились. Пестель уходил
По улице разъезженной и грязной,
И Александр, разнеженный и праздный,
Рассеянно в окно за ним следил.
Шел русский Брут. Глядел вослед ему
Российский гений с грустью без причины.
 
Деревья, как зеленые кувшины,
Хранили утра хлад и синеву.
Он эту фразу записал в дневник —
О разуме и сердце. Лоб наморщив,
Сказал себе: «Он тоже заговорщик.
И некуда податься, кроме них».
 
В соседний двор вползла каруца цугом,
Залаял пес. На воздухе упругом
Качались ветки, полные листвой.
Стоял апрель. И жизнь была желанна.
Он вновь услышал — распевает Анна.
И задохнулся:
«Анна! Боже мой!»
 
Об этом стихотворении можно рассуждать долго, но лучше – перечитать и помолчать. Это конек зрелого Самойлова – сюжет с обожаемым и непрямолинейно понимаемым Пушкиным. И эпикурейская философия творчества – пушкинская и самойловская. Какая легкость диалога – хоть десять восклицательных знаков ставь. Лукавство. И преклонение перед Пушкиным.

Сороковые

Сороковые, роковые,
Военные и фронтовые,
Где извещенья похоронные
И перестуки эшелонные.
 
Гудят накатанные рельсы.
Просторно. Холодно. Высоко.
И погорельцы, погорельцы
Кочуют с запада к востоку…
 
А это я на полустанке
В своей замурзанной ушанке,
Где звездочка не уставная,
А вырезанная из банки.
 
Да, это я на белом свете,
Худой, веселый и задорный.
И у меня табак в кисете,
И у меня мундштук наборный.
 
И я с девчонкой балагурю,
И больше нужного хромаю,
И пайку надвое ломаю,
И все на свете понимаю.
 
Как это было! Как совпало —
Война, беда, мечта и юность!
И это все в меня запало
И лишь потом во мне очнулось!..
 
Сороковые, роковые,
Свинцовые, пороховые…
Война гуляет по России,
А мы такие молодые!
1961
 
Это уже совсем хрестоматия. В высоком смысле слова. Стихотворение, с которого к Самойлову – известному переводчику и вертопраху – стали относиться серьезнее. Его трудно не выучить наизусть. И остроумие снова Самойлову не изменило. В сочетании с сентиментальностью, с точностью исторической хроники, которая возникла в воспоминаниях через 15 лет – впечатление сильное.

Маркитант

Фердинанд, сын Фердинанда,
Из утрехтских Фердинандов,
Был при войске Бонапарта
Маркитант из маркитантов.
 
Впереди гремят тамбуры,
Трубачи глядят сурово.
Позади плетутся фуры
Маркитанта полкового.
 
Предок полулегендарный,
Блудный отпрыск ювелира
Понял, что нельзя бездарней
Жить, не познавая мира.
 
Не караты, а кареты.
Уйма герцогов и свиты.
Офицеры разодеты.
Рядовые крепко сшиты.
 
Бонапарт короны дарит
И печёт свои победы.
Фердинанд печёт и жарит
Офицерские обеды.
 
Бонапарт диктует венским,
И берлинским, и саксонским.
Фердинанд торгует рейнским,
И туринским, и бургонским.
 
Бонапарт идёт за Неман,
Что весьма неблагородно.
Фердинанд девицу Нейман
Умыкает из-под Гродно.
 
Русский дух, зима ли, бог ли
Бонапарта покарали.
На обломанной оглобле
Фердинанд сидит в печали.
 
Вьюга пляшет круговую.
Снег валит в пустую фуру.
Ах, порой в себе я чую
Фердинандову натуру!..
 
Я не склонен к аксельбантам,
Не мечтаю о геройстве.
Я б хотел быть маркитантом
При огромном свежем войске.
 
За эту «программную» проповедь вовсе не героического эпикурейства Самойлову досталось от героев-максималистов. На такое шутливое (и обаятельно циничное) откровение имел право ефрейтор, врывавшийся в немецкие окопы… Думаю, Самойлов считал, что в ХХ веке Пушкин именно так рассказывал бы истории – с кинематографическим монтажом. Написано это с наслаждением и иронией. Без заносчивости и злобы. А программа получилась – как у лоботряса. Сложена виртуозно. И даже слегка автобиографично – с самоиронией, которая сильнее интереса к родословной.

Фейерверк

Музыкантам, музыкантам
Было весело играть.
И под небом предзакатным
Трубам весело сиять.
 
Но окрестности темнели,
Угасал латунный сверк.
И когда сомкнулись ели,
Вдруг ударил фейерверк.
 
С треском, выстрелом и шипом
Он распался на сто звезд.
Парни в танце с диким шиком
Мяли девушек, как воск.
 
И опять взлетел над парком
Фейерверк и прянул вниз.
И тогда с тревожным парком
Галки стаями взвились.
 
И рассыпалися черным
Фейерверком, прянув вверх.
Но хвостом разгоряченным
Вновь распался фейерверк.
 
Светла начали крутиться,
Поднимаясь к небесам.
И тогда другие птицы
Заметались по кустам.
 
Ослепленные пичуги
Устремлялись от огней,
Трепыхаясь, словно чубы
Перепуганных коней.
 
И тогда взлетел Огромный,
Словно лопнуло стекло.
И сияющей короной
Всплыло нежное Светло.
 
Как шатер Оно снижалось,
Озаряя небеса.
С тенью тень перемежалась,
Словно спицы колеса.
 
И последняя шутиха
Где-то канула на дно.
И тогда настало Тихо.
И надвинулось Темно.
 
Мы стояли, рот разинув,
И глядели долго вверх.
И, как битву исполинов,
Вспоминали фейерверк.
 
Это про какой фейерверк – современный или какой-нибудь екатерининский? Не так уж важно. Одно из ликующих, мажорных стихотворений великого эпикурейца. Музыка – мажорный марш – запоминается навсегда. И ощущение самойловской высокой безделицы. Стихотворения, написанного как будто «между прочим». Как это бывало в Золотом веке – по крайней мере, по нашим представлениям о нем.

Болдинская осень

Везде холера, всюду карантины,
И отпущенья вскорости не жди.
А перед ним пространные картины
И в скудных окнах долгие дожди.
 
Но почему-то сны его воздушны,
И словно в детстве бормотанье, вздор
И почему-то рифмы простодушны,
И мысль ему любая не в укор.
 
Какая мудрость в каждом сочлененье
Согласной с гласной! Есть ли в том корысть?
И кто придумал это сочиненье!
Какая это радость перья грызть!
 
Быть, хоть ненадолго, с собой в согласье
И поражаться своему уму!
Кому б прочесть — Анисье иль Настасье?
Ей-богу, Пушкин, все равно кому!
 
И за полночь пиши, и спи за полдень,
И будь счастлив, и бормочи во сне!
Благодаренье богу — ты свободен,
В России, в Болдине, в карантине…
 
Будучи старше Пушкина, он любил его как младшего брата, а может быть, как сына, который, к тому же, оказался гением. За этим стихотворением – десятилетия чтений и мечтаний. Этот давний карантин XIX века он чувствовал кожей – и написал одно из лучших стихотворений о свободе и творчестве.

= = =

Пусть нас увидят без возни,
Без козней, розни и надсады,
Тогда и скажется: «Они
Из поздней пушкинской плеяды».
Я нас возвысить не хочу.
Мы — послушники ясновидца…
Пока в России Пушкин длится,
Метелям не задуть свечу.
 
Неожиданный для Самойлова прорыв в чистую патетику связан, конечно, с пушкинским образом. Он нашёл возвышенные и осторожные слова, чтобы не запятнать столь высокую для него – всегдашнего пересмешника –  тему. Стихотворение афористично и высокопарно. Для Самойлова это и исповедь, и программа.

Давай поедем в город

Давай поедем в город,
Где мы с тобой бывали.
Года, как чемоданы,
Оставим на вокзале.
 
Года пускай хранятся,
А нам храниться поздно.
Нам будет чуть печально,
Но бодро и морозно.
 
Уже дозрела осень
До синего налива.
Дым, облако и птица
Летят неторопливо.
 
Ждут снега, листопады
Недавно отшуршали.
Огромно и просторно
В осеннем полушарье.
 
И все, что было зыбко,
Растрепанно и розно,
Мороз скрепил слюною,
Как ласточкины гнезда.
 
И вот ноябрь на свете,
Огромный, просветленный.
И кажется, что город
Стоит ненаселенный, —
 
Так много сверху неба,
Садов и гнезд вороньих,
Что и не замечаешь
Людей, как посторонних…
 
О, как я поздно понял,
Зачем я существую,
Зачем гоняет сердце
По жилам кровь живую,
 
И что, порой, напрасно
Давал страстям улечься,
И что нельзя беречься,
И что нельзя беречься…

Это начало 1960-х, точнее – 1963 год. Не столь уж позднее признание. По-моему, лучшее стихотворение о любви у Самойлова. И, конечно, не только у него. Его напев, как часто у Самойлова, жизнерадостен. Если это песня, то мажорная. А суть, настрой – вопреки напеву. Как и, быть может, вопреки характеру поэта. Хотя, в конечном счете, нас выручает всё равно жизнелюбие – поездка, возвращение к пирам молодости. А это уже не против характера, а в русле Самойлова. 

Из поэмы «Струфиан»

Дул сильный ветер в Таганроге,
  Обычный в пору ноября.
  Многообразные тревоги
  Томили русского царя,
  От неустройства и досад
  Он выходил в осенний сад
  Для совершенья моциона,
  Где кроны пели исступленно
  И собирался снегопад.
  Я, впрочем, не был в том саду
  И точно ведать не могу,
  Как ветры веяли морские
  В том достопамятном году.
  Есть документы, дневники,
  Но верным фактам вопреки
  Есть данные кое-какие.
  А эти данные гласят
  (И в них загадка для потомства),
  Что более ста лет назад
  В одной заимке возле Томска
  Жил некий старец непростой,
  Феодором он прозывался.
  Лев Николаевич Толстой
  Весьма им интересовался.
  О старце шел в народе слух,
  Что, не в пример земным владыкам,
  Царь Александр покинул вдруг
  Дворец и власть, семейный круг
  И поселился в месте диком.
  Мне жаль всегда таких легенд!
  В них запечатлено движенье
  Народного воображенья.
  Увы! всему опроверженье –

  Один престранный документ,
  Оставшийся по смерти старца:
  Так называемая «тайна» –
  Листы бумаги в виде лент,
  На них – цифирь, и может статься,
  Расставленная не случайно.
  Один знакомый программист
  Искал загадку той цифири
  И сообщил: «Понятен смысл
  Ее, как дважды два – четыре.
  Слова – «а крыют струфиан» –
  Являются ключом разгадки».
  И излагал – в каком порядке
  И как случилось, что царя
  С отшельником сошлись дороги…
 
Снова лукавство во всей красе. История, в которой Самойлов чувствовал себя уютно – потому что это пушкинское время, конец дней Александровых. Много написано о загадочной смерти императора, о старце Фёдоре Кузьмиче, о его записках… Этот исторический анекдот и Льва Толстого интересовал. Самойлов изящно вмонтировал в известную мистическую историю научно-фантастические картины. Получилось впечатляюще. Но, чтобы это понять, нужно прочесть всю поэму. А написана она как будто в XIX веке, но от этого ничуть не грустно.

= = =

Вот и все. Смежили очи гении.
И когда померкли небеса,
Словно в опустевшем помещении
Стали слышны наши голоса.
 
Тянем, тянем слово залежалое,
Говорим и вяло и темно.
Как нас чествуют и как нас жалуют!
Нету их. И все разрешено.

Это стихотворение, которое неизбежно любят цитировать историки литературы ХХ века, Самойлов написал вскоре после смерти Анны Ахматовой. И это важно. Понятно, что речь идет об уходе целой плеяды великих, но родство Самойлова с Ахматовой по пушкинской линии очевидно. Поэтому получилось так непритворно. Как и другие его стихи о ней: «Меня Анна Андревна Ахматова / За пристрастье к сюжетам корила. / Избегать бы сюжета проклятого / И писать, как она говорила. // А я целую кучу сюжетов / Наваял. И пристрастен к сюжетам». Есть в этих стихах эмоциональное самоучижение. Но прочитывается и гордость. А самый лучший образ, на мой взгляд – «слово залежалое». Сразу понятно, какого слова Самойлов искал – не залежалого. И это ключ ко многим его стихам.

Гость у Цыгановых (Из поэмы «Цыгановы»)

— Встречай, хозяйка! — крикнул Цыганов.
Поздравствовались. Сели.
Стол тесовый,
Покрытый белой скатертью, готов
Был распластаться перед Цыгановой.
В мгновенье ока юный огурец
Из миски глянул, словно лягушонок.
И помидор, покинувший бочонок,
Немедля выпить требовал, подлец.
И яблоко мочёное лоснилось
И тоже стать закускою просилось.
Тугим пером вострился лук зелёный.
А рядом царь закуски — груздь солёный

С тарелки беззаветно вопиял
И требовал, чтоб не было отсрочки.
Графин был старомодного литья
И был наполнен желтизной питья,
Настоянного на нежнейшей почке
Смородинной, а также на листочке
И на душистой травке. Он сиял.
При сём ждала прохладная капуста,
И в ней располагался безыскусно
Морковки сладкой розовый торец.
На круглом блюде весело лежали
Ржаного хлеба тёплые пласты.
И полотенец свежие холсты
Узором взор и сердце ублажали.
— Хозяйка, выпей! — крикнул Цыганов.
Он туговат был на ухо.
Хмельного
Он налил три стакана. Цыганова
В персты сосуд гранёный приняла
И выпила. Тут посреди стола
Вознёсся борщ. И был разлит по мискам.
Поверхность благородного борща
Переливалась тяжко, как парча,
Мешая красный отблеск с золотистым.
Картошка плавилась в сковороде.
Вновь жёлтым самоцветом три стакана
Наполнились. Шипучий квас из жбана
Излился с потным пенистым дымком.
Яичница, как восьмиглазый филин,
Серчала в сале. Стол был изобилен.
А тут — блины! С гречишным же блином
Шутить не стоит! Выпить под него —
Святое дело. Так и порешили.
И повторили вскоре. Не спешили,
Однако время шло. Чтоб подымить,
Окно открыли. Двое пацанов
Соседских с боем бились на кулачки.
По яблоку им кинул Цыганов,
Прицыкнув: — Нате вот и не варначьте! —
Тут наконец хозяйка рядом с мужем
Присела. Байки слушала она
Мужские — кто где ранен, где контужен.
Но снова два соседских пацана
Затеяли возню…
Уже смеркалось.
Тележным осям осень откликалась.
Но в каждом звуке зрела тишина.
Гость чокнулся с хозяйкой: — Будь здорова!
— Будь! — крикнул Цыганов.
А Цыганова
Печально отвернулась от окна.

Почти та же эпоха, русский XIX век. Поэма, к которой Самойлов возвращался несколько лет – снова во многом построена на диалогах, на очаровании прозаизмов. Это поэма о крестьянской жизни – почти буколический эпос, прославляющий хлебосольство, продолжение рода и оплакивающий героя на закате жизни. Тут нужно вспомнить и Гесиода, и Державина, и Пушкина. Исследователи вспоминали – весьма кстати – и Гоголя, и полузабытого Филимонова (кстати, во многом близкого Самойлову). Для 1970-х – нехарактерная интонация в поэме о дореволюционных крестьянах, но Самойлов не стремился в «современные». Этот отрывок – о празднике жизни, от которого не следует уклоняться. Конечно, вспоминается и поэт Николай Цыганов (1797–1832) – сын вольноотпущенного крепостного. Простецкий современник Пушкина, бард Золотого века поэзии, автор «Красного сарафана». А слова здесь у Самойлова сплошь – не залежалые.

01.06.2020

Просмотры: 0

Другие материалы проекта ‹В этот день родились›:

Подписка на новости в Все города Подписаться

OK

Вход для официальных участников
Логин
Пароль
 
ВОЙТИ