Фото Анатолия Степаненко с фейсбучной страницы Сергея Чупринина
Главному редактору толстого литературного журнала "по должности" положено быть консервативным.Но Сергей Иванович Чупринин, главный редактор "Знамени", литературный критик, много лет ведший семинар в Литинституте, председатель жюри "Русской премии" и координатор премии "Поэт", много что делает наперекор "должности". В частности, именно он настоял на публикации в "Знамени" "Жизни насекомых", а потом и "Чапаева и Пустоты" Виктора Пелевина.
И это был прорыв: Пелевин - не в тихо-диссидентской "Химии и жизни", а в "Знамени"! Главреду которого еще совсем недавно полагалась кремлевская "вертушка" и соответствующие привилегии.
Об этом (о вертушке) и о многом другом и других - от Лимонова до Кучерской - Сергей Иванович рассказал за последние пару лет на страницах, точнее, на странице, своего фейсбучного аккаунта. А потом снова смешал все жанры и виды письма - и издал эти летучие записи, мгновенно обрастающие комом комментариев, в виде статичного бумажного тома в 550 страниц под названием "Вот жизнь моя". Предлагая таким образом читателям не только свои наблюдения и воспоминания, но и свой ответ на вопрос о литературе эпохи социальных сетей.
С разрешения издательства "Рипол-классик" мы публикуем его несколько первых страниц.
До н/э
Старея, все отчетливее ощущаю свое отличие от тех, кто родился у Грауэрмана, а читать учился по Пастернаку.
В доме моих обожаемых родителей книжек не было, кроме численника — помнит ли кто-нибудь смысл этого слова? Первой книгой, которую мне, первокласснику, выдали в школьной библиотеке, были «Детские годы Володи Ульянова», а первой книгой, которую я купил, получив пять рублей в подарок на день рождения, стал сборник повестей и рассказов кабардинского писателя Хачима Теунова. Что до поэзии, то она началась для меня с книги стихов Евгения Евтушенко «Нежность», которую мне оставили (ровесники знают, что это такое) в поселковом универмаге, а критика — со «знаниевской» брошюры Геннадия Красухина, ставшего много лет спустя моим товарищем, о жанре поэмы в русской поэзии 1950–1960-х годов.
Не беспокойтесь, я не буду дальше тянуть жалостливый сериал «Детство — В людях — Мои университеты», а подойду сразу к университету. Вернее, к дням подготовки к вступительным экзаменам, когда я, приехав в Ростов, отправился в районную библиотеку за учебными пособиями и взял там составленную Н. А. Трифоновым хрестоматию «Русская литература XX века: Дооктябрьский период».
Вернувшись туда, где мне случилось жить в предэкзаменационные дни, я открыл эту книгу. И мне открылась МОЯ литература. Ахматова. Хлебников. Мандельштам. Ходасевич. Бунин. И Гумилев. Вполне понятно, что в конце первого курса я уже делал доклад о творчестве Гумилева на студенческой научной конференции. Он был, конечно, постыдно щенячьим, но в перерыве меня поманил к себе латинист Сергей Федорович Ширяев. «Не делом занялись, молодой человек, — сказал он мне брюзгливо. — Уж лучше бы Фурмановым». — «Фурмановым? — опешил я. — Никогда!» — «Ну, раз никогда, — так же брюзгливо молвил Сергей Федорович, — то вот вам номер телефона. Позвоните».
И я позвонил. И я пришел в дом по улице Горького, бок о бок с пожарной частью; ростовчане помнят, кто там жил. Поднялся на третий этаж. Постучал — звонка рядом с дверью так и не появилось до самой смерти хозяина. Мне открыли. Я вошел — и мне открылся МОЙ мир. Портрет Пастернака на стене. Портрет Солженицына за стеклом книжной полки. И книги, книги, книги, каких я до того не видел даже в университетском спецхране.
Так началась МОЯ жизнь. И она пока продолжается.
---
До шестого класса я доучился в деревне Усть-Шоноша, что в пятидесяти километрах от Коноши и в пятидесяти же от Вельска. Там у меня и первая любовь была. Галя Шухтина, за которой я ухаживал так же, как все, наверное, в этом трепетном возрасте. Ну, то есть гонялся за нею за переменах, норовя огреть учебником по макушке, а в классе, моя парта была сзади, окунал кончик ее косы, украшенной бантами, в чернильницу-непроливашку. И Галя, оказывается, отвечала мне взаимностью, так что, когда родители увезли меня на свою родину, мы с моей зазнобой года два даже попереписывались, слали друг другу фотокарточки, и одна у меня до сего дня сохранилась: те же косы, такое же форменное платье, но вздымаемое уже завидной грудью.
Тем дело и кончилось. На десятилетия. Как вдруг получаю официальное приглашение на празднование 870-летия Вельска. В этом городе, что означен в метрике как место моего рождения, меня, по правде говоря, только крестили, вот и вся связь, но молодцы-вельчане, разыскивая, надо думать, земляков по Википедии, не сплошали и… Скажите сами, мог ли я не по ехать?
О том, как домчались мы с женой до Вельска поездом «Полярная стрела» (Москва — Лабытнанги), в другой раз. О том, что увидел я на родине, — тоже. Это ведь рассказ о первой любви, согласны? Поэтому час езды на такси по унылому хвойному подлеску, и мы в Усть-Шоноше. «Тормози», — схватил я за плечо водителя, мгновенно опознав барак, в котором детство прошло. И, выскочив из машины, у первой же прохожей спрашиваю, живет ли здесь по-прежнему Галя Шухтина. «А как же», — отвечает.
И дорогу мне показала.
Добежал, постучал в дверь. Она открылась. «Сережа, ты приехал», — сказали мне безо всякого изумления. Вот и всё свиданье. По навесному мостику над Шоношей, загубленной диким лесосплавом, мы все-таки прошлись. И у старой школы постояли. Но — таксист ждет, жена улыбается, и говорить нам с Галей вроде бы не о чем; шутка ли, сорок семь лет прошло с тех пор, как расстались… «Получается, — говорю жене уже на обратной дороге, — не так уж сильно я изменился, если Галя меня сразу узнала». — «Да не узнала она, а знала, что вы здесь», — пробурчал водитель. И протянул мне местную газету, где про всех, кто на юбилей приедет, написано, и с фотографиями. На минуту я даже расстроился. И тут же себя утешил: значит, ждала и, значит, не была уверена, что к ней заеду, и волновалась. И сейчас еще, наверное, волнуется, как и я волнуюсь.
---
Меня спрашивают: «А стоило ли вообще становиться москвичом?»
Отвечу. Я учился в Ростовском университете и, по общему мнению, должен был получить рекомендацию в его же аспирантуру. Наверняка поступил бы, наверняка защитил бы кандидатскую, потом докторскую (почему нет?) и к нынешнему дню, скорее всего, заведовал бы в Ростове кафедрой, печатался в соответствующих изданиях, выпускал монографии и т. п.
Не вышло. Так как мы с приятелями затеяли машинописный журнальчик «Одуванчик»9 [373] тиражом сначала в четыре, потом в десять экземпляров, не что чтобы крамольный, но все-таки, и это, как решило факультетское начальство, не стоило исключения из университета, но стоило невыдачи рекомендации в аспирантуру. Ну и ладно, я поработал в районной газете, областной молодежке, и, набравши обязательный тогда двухгодичный производственный стаж, поступил-таки в ИМЛИ. Стал то есть москвичом.
И вот стою я года три или четыре назад на сцене Донской научной библиотеки, рассказываю что-то собравшейся там профессуре, а сам думаю: ребята, а ведь я бы мог быть среди вас и одним из вас и так же слушать заезжего литературного критика из Москвы. Случись так, жизнь, наверное, была бы не хуже, чем моя нынешняя, эта, но проживаю я все-таки эту.
---
OPUS, говорите вы, MAGNUM?
Мой отец всю свою жизнь проработал железнодорожником — сначала в Ростовской области, потом, уже как ссыльный, в Архангельской и, наконец, снова в Ростовской. Совершенно поэтому понятно, что первой газетой, попавшей мне в руки, был «Гудок». И то ли читал я в детстве этот орган Министерства путей сообщения чересчур уж старательно, то ли повлияло то, что старший брат у меня был журналистом, правда спортивным, но после девятого класса я заявился в редакцию районной газеты: хочу, мол, попробовать. Ну, пробуй, сказали мне и дали задание побеседовать с крановщиком, победителем, как сейчас помню, социалистического соревнования.
Прихожу на стройку, спрашиваю, где такой-то. Да у себя, отвечают и показывают рукою высоко-высоко вверх. Я обомлел, но полез, конечно, а когда до кабины добрался, то выяснилось, что крановщика-то и нет. Обедать ушел. До сих пор иногда снится, как я с этого крана спускался. Руки дрожали. Но заметку все-таки добил, ее напечатали, и со временем я благоприобрел некоторую даже, знаете ли, самоуверенность. Так что и первую в своей жизни литературно-критическую статью — о стихах моего сокурсника, блистательно тогда начинавшего Леши Приймы, — опубликовал в университетской многотиражке «За советскую науку» без всякой робости. И за первую рецензию в журнале «Дон» за 1968 год — отчего-то о романе «Зори лютые» кубанского писателя Бориса Тумасова — тоже, не мандражируя, взялся. А вот когда я уже на четвертом курсе заклеивал конверт, чтобы отправить в «Новый мир» малюхонькую, на две всего машинописные странички, рецензию на сборник стихов ленинградской поэтессы Ирины Маляровой, руки у меня опять задрожали. И дрожали ровно до той поры, пока я не взял в университетской читалке наконец-то пришедший журнальный номер — второй за 1970 год и последний, что был подписан к печати Александром Трифоновичем Твардовском.
Две странички всего. Но в «Новом мире»!.. И успел при Твардовском!.. Значит, жизнь удалась. Я же вам говорю — OPUS MAGNUM, как и было сказано.
---
Служа в 1971 году заведующим отделом промышленности и транспорта в районной газете, я, разумеется, скучал и, признаюсь уж, резвился. Завел при редакции литературное объединение, а в самой газете «Литературную страницу». Собственные стихи на ней печатать, правда, посовестился, благо самодеятельных поэтов по хуторам и станицам и тогда без меня хватало, а вот два рассказа о любви, до того побывавшие в студенческом журнале «Одуванчик», все-таки тиснул.
Что ни принесло мне ни славы, ни неприятностей. Как не принесли мне никакого вреда и журналистские шалости, вроде того, что лирические зарисовки — был в арсенале советской печати и такой жанр — о знатных, допустим, доярках, подписывал именем Игоря Северянина, а проблемные статьи о наболевших нуждах, скажем, стрелочников щедро инкрустировал цитатами из поэтов, которые были строжайше запрещены к упоминанию. Ну, и кто меня поймает? Отдела проверки в маленькой нашей газете, естественно, не было. Цензора тоже, поскольку эти обязанности возлагались на самого редактора. А большое начальство к стихам было глухо.
Один только всего и помню, раз вызвали меня к секретарю райкома по идеологии. И показывает он мне свежий газетный оттиск с моей же руки отчетом о прошедшем заседании районного партхозактива. Где написано, что в докладе первого, наоборот, секретаря рефреном — вы поняли, рефреном! — проходила мысль о чем-то там таком.
Оказывается, наш районный идеолог, человек невинный, но добросовестный, полез-таки за незнакомым термином в словарь и обнаружил, что рефреном могут называть и припев.
«Это что же, — закричал он на меня. — Наш Василий Назарович на трибуне, выходит, частушки пел?!»
Кричал долго. Но я и не оправдывался. Пытался лишь вспомнить, бывают частушки с припевами или все-таки нет.
---
И тут же о разнице между московской литературной жизнью и провинциальной, во всяком случае, тогдашней.
Работаю, еще до всякой аспирантуры, в областной газете «Комсомолец», печатаю первые рецензии в «Новом мире», «Юности», «Дружбе народов». И, естественно, меня приглашают на семинар молодых критиков в Переделкино. А как вернулся, звонок, зовут в местное отделение Союза писателей. Встречает меня их оргсекретарь и по совместительству детский писатель. Очень дружелюбен, расспрашивает, расхваливает. Вот тебе, говорит, Сергей, талон на приобретение машинописной бумаги по писательскому лимиту. А вот, говорит без перерыва, мои книги. Напишешь о них для «Вечернего Ростова» я уже договорился, а потом расширишь и отдашь в «Дон». Там уж ты сам договоришься, ладно?
Зиновий Самойлович Паперный, руководивший переделкинским семинаром и давший мне, кстати, много позже рекомендацию в Союз писателей, будто предвидя все, говорил мне еще в семинарские дни: «Можно, Сережа, быть в провинции прозаиком, можно поэтом. А критиком никак нельзя. Сожрут вас в этой банке с тарантулами». А что, спрашиваю, Москва — это не банка с тарантулами? Тоже, кивает Зиновий Самойлович, банка, но большая-большая, можно в сторонку отползти...